bannerbannerbanner
Мальтийская цепь (сборник)

Михаил Волконский
Мальтийская цепь (сборник)

XVIII. Письмо

Графиня Екатерина Васильевна долго еще сидела по уходе графа Литты на веранде. Наконец она услыхала, как пришел муж из театра и прошел с Гурьевым в столовую ужинать, думая по всей вероятности найти ее там. Она знала, что он сейчас пришлет за нею или придет сам ее отыскивать, и поспешно, скользя, как тень, пробралась к себе в спальню. Ей хотелось быть одной, и в особенности в эту минуту мужа она желала увидеть менее всех.

Она отпустила своих камеристок, явившихся было к ней, и, открыв окно, высунулась в него как можно дальше.

Так у окна застала ее няня, пришедшая к ней по сохранившейся с ее детства привычке благословлять ее на ночь.

– Что ты, Катюша, бог с тобой! – проговорила она, вглядываясь с беспокойством в блестящие глаза графини и чувствуя, как горячи ее щеки и руки. – Что это ты? Прошлую ночь не спала и теперь полуношничаешь, да еще в темноте, у открытого окна. Ты хоть бы огонь зажгла.

– Ах, няня!.. Нет, не надо огня! Нянечка, мне так хорошо сегодня! – протянула графиня и, положив свои руки на плечи старухи, прижалась к ней головою. – Няня, ты знаешь, – зашептала она, – мне и плакать, и смеяться хочется, право… и так хорошо… так хорошо…

Няня прижала ее к своей груди и, медленно проведя своею сморщенной, старческой рукой по ее волосам, старалась ласкою успокоить ее. Она понимала, в каком состоянии находится ее питомица.

– Вот что, Катюша, – заговорила она не спеша. – Богу помолись… это он тебе посылает испытание. Ты соблюдай себя, – обдумать тебя ведь некому… Не поддавайся, матушка!.. Мало ли что, да ведь уж как кому жить суждено.

Скавронская быстро отстранилась от нее и испуганными глазами старалась сквозь сумрак рассмотреть ее лицо.

– Что ты, няня?.. Что это ты говоришь? Откуда ты взяла? Разве заметно так, разве ты заметила что-нибудь?

– Я-то, мой дружок, вижу!.. Не первый десяток живу. Не бойсь: пока еще другие-то увидят, а от меня тебе не скрыться, – знаю, сама была молода… вижу тебя насквозь. Слушай, Катя, береги себя!

Как это ты хорошо сказала, что обдумать меня некому! – произнесла Скавронская. – Да, именно так… я словно одна всегда, иногда не знаешь, что делать, и спросить не у кого.

– А ты Богу молись, дружок… Он, Господь, – тебе заступник и покровитель, и гневить тебе Его нечего. Все у тебя есть, слава Создателю: дом полная чаша, – почитай герцогиня любая позавидует: одних брильянтов сколько!

– Ах, ничего мне не нужно, ничего! Все бы сейчас отдала…

– А ты вот что послушай, Катя! – перебила ее старуха, усаживая на кресло и закрывая окно. – Слушай, родная: как родилась матушка твоя, взяли меня к ней. Мне двадцатый год шел, молода я была, но все ж привыкать стала к должности своей. Только уж пятый год пошел матушке-то твоей, я при ней безотлучно – и в это время сильно приглянулся мне Иван дворовый, он у твоего дяди в лакеях состоял. Ну вот, долго не решалась я, наконец прихожу к старой барыне, так и так, мол, говорю, – бросилась в ноги. Барыня поморщилась. «Что ж, – говорит, – замуж хочешь?» – «Воля ваша, – говорю, – господская, а только не жить мне без Ивана-то». Рассказала барыня барину. Тот как призовет меня, – страшен он бывал во гневе, – да начнет костить, как сейчас помню все… «Какая же ты клуша после этого, если у тебя дурь такая в голове сидит! Как же ты за ребенком-то смотреть будешь, если замуж смотришь?» – и пошел, и пошел. Одели меня в затрапезник и отправили на птичий двор. Только матушка твоя привыкла ко мне очень, стала скучать, и вернули меня. Ну, что ж делать, тяжело было, а про Ивана-то и я думать боюсь уж! Прошло так еще годочка три… да матушке твоей седьмой годок пошел… Заболела она, долго горела вся и по ночам металась. Я день и ночь не отходила семь суток, не спала – и выходили мы матушку-то твою, Господь помог. Старый барин – она его любимицей была – обрадовался и на радостях призывает меня и говорит: «Проси, чего хочешь, все сделаю». А я сдуру-то, вижу – он ласков очень, ударилась оземь: «Отдайте, – говорю, – меня за Ивана». Как ни был в расположении барин – нахмурился. «Что же, ты перехитрить меня хочешь? – спрашивает. – Ну, будь по-твоему, от своего слова не откажусь». Как шальная, ходила я с радости две недели и себя не помнила, думала, никогда этому не быть, и вдруг на вот. Сыграли свадьбу. Но только, милая моя, вышли мы это из церкви, глядь – телега стоит; взяли моего Ванюшу и увезли, в рекруты сдали сейчас из-под венца. Крут твой дедушка был нравом; слово свое исполнил – повенчал нас, а затем не погневись: волю свою тоже изменить не пожелал. И что ж, прожила же ничего, да и как еще прожила-то: матушку и тебя, мою красавицу, выходила. Так-то, родная, – всякому свое испытание.

Графиня слушала старуху, беспомощно опустив руки. Она дышала тяжело, и подбородок ее вздрагивал.

За дверью послышались шаги.

Екатерина Васильевна сейчас же узнала их. Дрожь пробежала но всему ее телу, от макушки до пят; она вскочила с кресла и бросилась за полог кровати.

– Няня, милая, не пускай! Скажи, что хочешь, сделай как знаешь, только не пускай!.. Не могу я видеть его сегодня! – беспокоилась она.

Павел Мартынович постучал в дверь.

– Можно войти? – спросил он по-французски.

Няня на цыпочках подошла к двери, отворила ее и замахала руками.

– Ш-ш… ваше сиятельство, – шепотом проговорила она, – графинюшка всю ночь не спала ведь и теперь едва лишь глазки завела… Не будите… нездоровится ей.

Павел Мартынович вытянул губы, покачал головою и деловито спросил:

– Что ж, серьезно нездоровится ей?

– Не знаю, батюшка, – ответила няня, сама не соображая того, что говорит, – только не беспокойте ее…

Скавронский пожал плечами и, повернувшись на каблуках, зашагал назад, напевая себе под нос, – он всегда пел, казалось.

Как только шаги его затихли, Екатерина Васильевна высунулась из-за полога.

– Ушел? – спросила она.

Няня кивнула головою, затем зажгла свечи, задернула окна и начала помогать графине распутывать взбитую прическу и снимать тяжелое платье.

– Что же, не ляжешь еще? – спросила она, когда Скавронская была уже в чепчике и ночной кофточке.

– Нет, няня, дай мне балахон, – ответила та.

– И-и, Катюша, ложись-ка спать лучше!

Екатерина Васильевна не ответила. Она сосредоточенно думала о чем-то, уставившись на пестрый узор ковра и почти не моргая.

– Вот что, няня, – наконец сказала она, – оставь меня одну, мне хочется быть совсем одной. Ступай спать!

Старушка нехотя простилась с нею и медля, не остановит ли ее графиня, вышла из комнаты.

Скавронская дала ей уйти, прислушалась, потом быстро подошла к дверям, заперла их и, пройдя несколько раз скорыми шагами по комнате, села к письменному столику.

«С первой же минуты, как я увидела Вас, – стала она писать по-французски, и слова у ней быстро шли одно за другим, не останавливаясь, потому что мысль бежала слишком скоро: и рука едва поспевала за нею, – как только мы встретились (я помню живо этот день и час), я почувствовала, что в Вас в первый раз в жизни встретила человека, который для меня слишком выдавался среди людей, был более чем заметен… Вы приехали на другой день, потом опять. Мы сблизились, как только, узнав друг друга, поняли, что мы давно знакомы… Я не знаю, но я по крайней мере думала так…

Ваши рассказы, которых я не могла не слушать с живым вниманием, Ваш смелый разговор, манера, вечная Ваша борьба и деятельность невольно притягивали к себе.

Сначала я думала, что это – простое любопытство, простой интерес ко мне, потом я ничего не думала, только ждала Вашего прихода и невольно оживлялась, когда Вы были тут. Наконец сегодняшний вечер уяснил мне многое… Я поняла, что мы оба – я, замужняя женщина, обязанная сохранить честь имени, которое ношу, и связанная навсегда с человеком, которого пред Богом и людьми назвала моим мужем, Вы – связанный тоже обетом, вы, честный человек, неспособный на ложь и обман, – мы оба, повторяю, были на скользком пути…

В настоящую минуту я как-то безжизненно спокойна и, мне кажется, могу рассуждать, по крайней мере, хочу делать это; но пройдет еще немного времени, и, я чувствую, всякое благоразумие оставит меня.

Может быть, уже то, что я сейчас сказала, выходит за пределы этого благоразумия, но я не вольна над собою. Я решилась написать Вам, потому что мы не должны видеться; я знаю, что Вы, как честный человек (другим Вы и быть не можете), поймете меня и поступите именно так, как Вас заставят поступить Ваша Честь и просьба женщины, которая доверилась Вам.

Я пишу Вам, потому что верю в Вас и люблю… Да, я люблю Вас… пусть это будет Вам известно, но молю Вас именно этой любовью: уезжайте, уезжайте как можно скорее и не ищите встречи со мною! Согласитесь, что после этого письма она невозможна и немыслима.

Прощайте навсегда… уничтожьте это письмо. Я не ошибаюсь в себе и твердо уверена, что не ошибусь и в Вас».

Кончив писать, Скавронская, не перечитывая (она боялась сделать это), сложила лист и стала запечатывать его.

На другой день она по-прежнему лежала, покрывшись своей шубкой, на кушетке в маленькой гостиной и, закинув за голову руки, смотрела неподвижным, скучающим взглядом пред собою, слушая тихую болтовню старой няни. А на широком заливе поднявшийся ветерок рябил лазуревые волны, и стройный, красивый корвет «Пелегрино», распустив свою красную хоругвь и поставив паруса, горделиво отплывал из неаполитанской гавани.

XIX. Поединок

Литта стоял на высоком юте своего корвета, опираясь о борт, и смотрел, не спуская глаз, на белеющий амфитеатр Неаполя, постепенно убегавший вдаль.

Сегодня утром, когда он подошел на шлюпке к берегу, у пристани ждал его конюх Дмитрий, которого он вылечил и теперь узнал сразу. Дмитрий делал ему знаки рукой, и, когда Литта подошел к нему, незаметно сунул ему в руку письмо, а затем, сняв шапку и не сказав ни слова, пустился от него в сторону.

 

Литта тут же, на набережной, распечатал письмо, думая, что это какая-нибудь просьба; но, взглянув на его первые строки, изменился в лице, оглянулся, словно боясь, не подстерегает ли его кто, быстро, жадно, пробежал письмо до конца и спрятал его в карман.

Он вернулся к своей шлюпке и, только очутившись опять на корвете и запершись в своей каюте, снова принялся за письмо, перечитывая каждую его строчку по нескольку раз.

Он не радовался и не огорчался; он сам не мог дать себе отчет в том, что происходило в нем; он только читал и не имел силы оторваться от милых ему строк. Он чувствовал, что эти строки и милы и дороги ему, что в них была новая жизнь, новая, незнакомая до сих пор радость и вместе с тем страшное, невыразимое мучение.

Что было делать ему? Конечно, прежде всего исполнить волю графини, исполнить то, что требовала она, потому что так, именно так следовало поступить.

Но Литта видел, что те силы, на которые он надеялся, готовы были оставить его. На него минутами находила сумасшедшая решимость кинуться к Скавронской, увидеть ее еще раз теперь, когда она получила для него значение жизни, значение всех радостей и счастия, о котором только может мечтать человек.

Но это были только минуты. Литта помнил, что он – именно человек и должен вынести с твердостью то испытание, которое выпало на его долю.

До сих пор его жизнь происходила гладко, все удавалось ему, и тем чувствительнее, тем резче казался ему удар, который посылала ему теперь судьба. Он понял, что до сих пор не знал еще жизни, что она началась для него только теперь, и началась почти со смертельной раны.

Делать было нечего – нужно было решиться на что-нибудь, и Литта, неспособный на долгие колебания, решился. Он вышел на палубу. Ветер, как нарочно, засвежел в эту минуту; взяв рупор, Литта отдал приказание поднять паруса.

Команда, засидевшаяся на месте, весело бросилась исполнять приказание. Литта смотрел на этих словно проснувшихся и зашевелившихся людей, дружно и весело исполнявших свое дело, – как больной, которому делают страшную операцию, смотрит на своих врачей.

Когда «Пелегрино», качнувшись и тоже словно обрадовавшись, двинулся, напрягая свои снасти, Литта стал на ют и взглядом простился с Неаполем.

«Прощай, Неаполь, – думал он, – прощай все и самая жизнь!.. И как это все произошло вдруг! И неужели я ухожу навсегда и навсегда все потеряно?»

Какой-то тайный голос говорил ему, что да – все потеряно, по крайней мере здесь, на земле, уже невозможно счастье.

Долго смотрел Литта по направлению города, наконец он исчез совсем, и берег скрылся из глаз, а граф все еще стоял на корме, словно прирос к ней.

Никуда не заходя по пути, при неизменно попутном ветре они пришли к Мальте.

Энцио всю дорогу не выходил из своей каюты под предлогом болезни. Литта не мешал ему.

Приведя свой корвет в гавань, граф подал рапорт, составил краткий отчет и пошел к приору своего языка, однако не застал его на Мальте. Все это он сделал машинально, совсем бессознательно, по привычке к дисциплине, которая с детских лет укоренилась в нем.

Мальтийские рыцари, когда бывали на своем острове, должны были жить в общем конвенте. По статутам ордена они были обязаны пробить здесь хотя бы в разное время, но в общей сложности не менее пяти лет.

Давно знакомая, размеренная по часам, строго определенная жизнь, охватившая теперь Литту, произвела на него совсем особенное впечатление… Несмотря на свое душевное состояние, он все-таки почувствовал себя «дома», в родной семье, среди товарищей, сейчас же окруживших его и начавших свои расспросы и рассказы.

Но все эти новости про последние посвящения, про распоряжения великого магистра, про схватки с алжирцами, прежде живо всегда интересовавшие Литту, теперь показались ему неинтересными, и он сам невольно удивился тому, с каким равнодушием он выслушивал теперь об этом и не находил нужных слов и вопросов, чтобы вызвать новые рассказы.

Сам он, несмотря на довольно продолжительную отлучку с острова, тоже, казалось, не мог ничего рассказать: теперь все было для него слишком просто, слишком буднично, все, кроме его внутреннего страдания, о котором он только и мог бы говорить, но, разумеется, ни за что никому не хотел открывать его.

Этой перемены не могли не заметить, и стало ясно, что с братом Литтою случилось что-нибудь небывалое.

За обедом, к которому подавались традиционные шесть хлебцев, фунт мяса и кружка вина на человека, – Литта сидел молча в стороне, изредка только, и то лишь для вида, прислушиваясь к гудевшему вокруг него говору. Этот говор и постоянная необходимость следить за собою на людях утомили его, и он, встав из-за стола, вышел, чтобы остаться наедине с самим собою, – в сад, и без цели пошел по первой попавшейся дорожке.

«Ну а что ж теперь? – думал он. – Что же делать?.. и как быть?»

Как всякому человеку, которому всегда кажется, что его собственная печаль есть самая большая и настоящая печаль, Литта думал, что никто и никогда не был еще в таком положении, в котором он находился теперь.

Он, разумеется, не мог знать, в особенности в те минуты, которые приходилось ему переживать, что не один рыцарь его ордена не раз сокрушался о данном им обете, когда наступала пора и молодость брала свое, и что это испытание было одною из переходных ступеней к высшему посвящению.

Братья ордена достойно и твердо вынесли испытание любви; не поддавшиеся ей получали новую силу, и им открывались дальнейшие знания. Но Литта был еще в чаду своей страсти и боролся с собою, стараясь превозмочь ее. Он должен был превозмочь если не ради своего орденского повышения, то ради той, которая была навек связана с другим человеком и жизненный путь которой сошелся с его собственным, врезался в его жизнь, пересек ее и снова разошелся, чтобы никогда уже не сойтись, оставаясь прямым, а, напротив, расходиться все больше и больше. Для того чтобы сойтись им вновь, – нужно было именно свернуть и ему, и ей с прямого пути.

Литта продолжал без устали ходить по начинавшим уже темнеть дорожкам. Сумерки спускались, окутывая своею пеленой засыпавший сад. В готических окнах конвента зажигались огни.

«Боже мой, боже мой! – продолжал мучиться Литта. – И как это надвинулось, словно грозовая туча, и заслонило все!.. И как это пережить одному человеку!»

И ему невольно вспомнилась шестая аркана тайной книги, которую он знал наизусть:

«Берегись! Остерегайся своих решений! Пусть препятствия заграждают тебе путь к счастью. Противное течение готово увлечь тебя и воля твоя колеблется между двумя противоположными сторонами. Колебание, однако, будет для тебя так же пагубно, как и плохой выбор. Иди вперед или вернись, но помни, что путы, сплетенные из цветов, трудней разорвать, чем железную цепь!»

Литта остановился и опустил голову. Песок дорожки заскрипел в это время под мерными шагами приближавшихся к нему людей. Это был рыцарь в полном вооружении, с двумя следовавшими за ним солдатами.

«Что это? Дозор или смена стражи?» – подумал Литта и, поморщившись, что ему помешали, стал ждать, пока они пройдут.

Но офицер шел прямо к Литте. Он подошел прямо к нему, как будто именно его и искал.

Рыцарь был товарищем Литты, которого он знал очень хорошо, но теперь от всей его фигуры веяло официальностью, которая доказывала, что он находится при исполнении своего долга.

– По повелению Великого магистра, – сухо произнес рыцарь, приближаясь к Литте и стараясь делать вид, что поворит теперь не с товарищем, но с совершенно посторонним лицом, – позвольте вашу шпагу и следуйте за мною.

Литта и удивился и вместе с тем не мог не ощутить неприятного чувства вследствие этой новой неожиданности, разразившейся над ним.

– Мою шпагу? – переспросил он.

Рыцарь, не повторяя своих слов, терпеливо ждал в строгом молчании.

Литта знал, что в таких случаях не только неповиновение, но всякая лишняя проволочка хуже всего, и, поспешно отстегнув свою шпагу, подал ее рыцарю. Тот сделал, принимая оружие, малый салют и, ловко и отчетливо отбив поворот, направился к замку.

Литта послушно последовал за ним. Он понял, что дело шло о нарушении им каких-нибудь статутов, и для него, хорошо знакомого с жизнью и обычаями конвента, внезапный арест ничуть не показался странным.

В случае надобности арест рыцаря всегда происходил внезапно, и его тотчас же ввели к судейской комиссии, назначенной заранее Великим магистром для данного дела. Дело обыкновенно подготовлялось тайно и формулировалось раньше, арестованного немедленно приводили к судьям, чтобы не дать ему времени одуматься и тут же снять с неприготовленного первый допрос, считавшийся самым важным.

Очевидно, во время отсутствия Литы произошло что-нибудь, касающееся его, и только ждали его возвращения в конвент, чтобы произвести арест и следствие.

Они прошли маленькою железною дверью прямо из сада в длинный каменный коридор и стали подыматься по бесконечным переходам замка.

XX. Суд

Литту ввели в большой, крашенный восьмиконечными мальтийскими крестами зал с высокими готическими окнами, где собирался совет ордена и где заседал обыкновенно капитул.

Посредине, под портретом великого магистра ла Валетта, в честь которого называлась и столица Мальты, основанная им, – стоял широкий стол под красным покрывалом с белыми крестами. На столе было три канделябра с восковыми свечами, освещавшими комнату.

Судьи, которых Литта узнал сейчас же, сидели в высоких дубовых креслах. На месте председателя был почтенный епископ ордена – человек всеми уважаемый. По правую руку от него сидел барон Гомпеш – представитель немецкого языка, по левую – сморщенный старик, постоянно щуривший из-за темных очков свои маленькие глазки. Литта вспомнил, что этот старик принадлежал к числу тех братьев ордена, про которых ходил слух, что они состоят тайными членами общества Иисуса (ордена иезуитов).

Литта вошел совершенно спокойно, как будто дело вовсе не касалось его, уверенный, что все это – не что иное, как недоразумение, которое сейчас же объяснится.

– Граф Джулио Литта, вы желаете себе защитника или будете сами говорить за себя? – вкрадчиво, почти ласково спросил его епископ.

При появлении Литты судьи встали, и он стоял пред ними посреди залы.

– Я не знаю, в чем меня обвиняют, – пожал плечами граф, – и не припомню за собой никакой вины, a потому не думаю, чтобы была надобность в защитнике.

– Тем лучше для вас, – по-прежнему произнес епископ, – вам сейчас скажут, в чем состоит обвинение, – и развернув лежавший пред ним свиток, он прочел от имени великого магистра, что его преосвященнейшее высочество поручает ему, епископу ордена, совместно с двумя членами (он назвал их по именам, поклонившись слегка в сторону каждого), разобрать дело брата Джулио Литты – по обвинению его в нарушении орденских обетов.

Граф с нескрываемым любопытством прослушал чтение, все-таки не понимая, в чем, собственно, будут обвинять его.

Епископ, по обряду, пригласил судей к их обязанности, и они передали ему свои кошельки с пятью золотыми монетами в знак своего полного беспристрастия и отречения от всяких расчетов при произнесении ожидаемого от них приговора. Затем епископ и судьи сели.

– Вас обвиняют, граф Джулио Литта, в нарушении рыцарских обетов. Готовы ли вы защищаться против этого обвинения? – спросил епископ официальным голосом.

Литта почувствовал, что спокойствие, не оставлявшее его до сих пор, было только кажущимся и что на самом деле горечь обиды и несправедливого притеснения давно возмутила его душу, именно только «казавшуюся» спокойною вследствие слишком сильного волнения. Он сделал усилие над собою и заговорил:

– Какое нарушение? Кто, в чем меня обвиняет? Пусть придут и скажут мне прямо.

– Велите ввести обвинителя! – тихо сказал епископ, обращаясь к сидевшему за отдельным столиком секретарю.

Этот тихий, мерный голос подействовал несколько освежающе на Литту, и он с любопытством стал ждать, какой такой обвинитель явится пред ним.

Секретарь, видимо, старавшийся только об одном, как бы не упустить благовидного предлога, чтобы выказать пред начальством свою деятельность, поспешно махнул рукою в сторону двери.

Часовой, стоявший возле нее, распахнул дверь, и в зал вошел смелыми шагами, приблизившись к столу, Энцио. Литта не мог удержать невольную презрительную усмешку.

Епископ, как бы не обращая внимания на вошедшего, не торопясь перебирал лежавшие пред ним, подшитые одна к другой, разноформатные бумаги, перелистывая их. Энцио стоял не смутившись и ждал с уверенностью в правоте своего дела. Наконец епископ поднял голову и взглянул на него.

– Готовы ли вы подтвердить присягой и клятвою донос ваш? – спросил он, и голос его прозвучал торжественно и внушительно.

– Готов, – ответил Энцио.

 

– Но помните, что, если этот донос окажется несправедливым и если вы возвели на рыцаря ордена ложное обвинение, вас ожидает беспощадное наказание. Подумайте – время еще есть, – готовы ли вы ответить собственною головою за свой донос.

– Готов! – снова ответил Энцио.

Епископ спросил в третий раз:

– Помните, что из этого зала должен выйти кто-нибудь виновный: или вы, или тот, кого вы обвиняете. Готовы ли вы решиться на это?

– Готов! – третий раз ответил Энцио.

– Повторите же ваше обвинение! – предложил ему епископ, откидываясь на спинку кресла и поправляя висевший на его груди крест.

Энцио как будто ничего лучше этого и не ждал: забрав грудью воздух и прямо, по-военному, глядя на епископа, он заговорил ровно, слегка возвысив голос:

– Я утверждаю, что граф Литта – пусть святая Мадонна будет свидетельницей – нарушил данный им обет целомудрия… В Неаполе мы напрасно потеряли много-много времени вследствие того, что командир, граф Литта, проводил открыто свои дни у графини Скавронской, жены русского посланника, и даже по вечерам, то есть, поздним вечером.

– Это – ложь! – воскликнул Литта.

Припадок бешенства душил его.

Гомпеш взял пачку бумаг и, выбрав одну из них, стал читать:

– Восемнадцатого декабря вы первый раз были в доме русского посла и пробыли восемь часов. Правда это? – спросил он Литту.

Тот постарался припомнить и ответил:

– Может быть.

– Девятнадцатого, на другой день, – продолжал Гомпеш, – вы пробыли там пять часов, двадцатого – шесть, двадцать первого – три, – и Гомпеш прочел самый подробный счет времени, которое Литта провел у Скавронских.

Граф, не ожидавший, что за ним следили таким образом, должен был замолкнуть и подтвердил этот счет, удивляясь, однако, теперь, что каждый день действительно бывал у Скавронских и подолгу. В Неаполе это совершенно не было заметно.

Энцио между тем начал рассказывать длинную и запутанную историю мнимых отношений Литты к Скавронской и божбою на каждое почти слово подтверждал свой рассказ. Все это была самая беззастенчивая, самая наглая выдумка.

Литта удивлялся только, откуда у него берется все это, пытался было перебить, но ему не позволили этого сделать.

Когда Энцио кончил, Литта остановился в недоумении, пораженный положительно: не зная, что сказать, что сделать, – до того все это было необычайно, страшно и бессовестно. Он стоял, закрыв лицо рукой, боясь пошевельнуться, и тяжело переводил дух, не зная еще, что скажет сейчас. Он молчал, собираясь с силами. В огромном зале было тихо, и в этой тишине поскрипывало только перо секретаря, который дописывал показание Энцио.

– Теперь вы слышали обвинение, – проговорил епископ, обращаясь к Литте. – Что вы можете сказать против него?

Граф отнял руку от лица и поднял голову.

– Все это – ложь… ложь такая, с которой трудно бороться и гадко, – проговорил он. – Рассказ этого Энцио голословен, ничем не подтвержден, и весь вопрос сводится к тому, чьим словам вы больше дадите веры: моим ли, как рыцаря, или его словам, как моего подчиненного.

При слове «подчиненный» Энцио задергался весь и замахал руками, хотел заговорить, но его остановили.

– Но чем же вы объясните ваши частые посещения русского посла? – спросил опять Гомпеш у Литты.

Графу очень легко было сделать это.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28 
Рейтинг@Mail.ru