bannerbannerbanner
Мой Сталинград

Михаил Алексеев
Мой Сталинград

8

Все три стрелковых полка нашей дивизии уже были введены в бой, волна за волной пехотинцы подымались в атаку и волна за волной падали под огнем, который на военном языке называется кинжальным. Тут бы и должно прибавить: наши бойцы то и дело переходили в штыковую. Но таковой не было, поскольку в ней не было и никакой необходимости: огонь с той и с этой стороны был так плотен, что сквозь него совершенно нельзя сблизиться для рукопашной. К тому же пулеметы, винтовки, карабины, автоматы и гранаты исполняли свое кровавое дело вернее любого штыка, плоского ли, как у немцев, трехгранного ли, как у нас. Пробравшись по-пластунски к наблюдательному пункту, на небольшой бугорок, откуда управлял огнем минометов Усман Хальфин, я взял у него бинокль и оглядел пространство, над которым шла непрерывная пальба, – и ужаснулся: черное, выжженное «катюшами» и немецкими шестиствольными поле было сплошь усеяно телами. И не разобрать – чьих было больше, наших или немецких. Часом раньше видел, как по балке, где находились огневые позиции минометной роты, бесконечной, непрерывной вереницей тянулись раненые. Некоторые из них наспех перевязаны, видимо, самими страдальцами, воспользовавшимися наконец индивидуальными пакетами. Грязь и кровь, перемешавшись, сделали эти повязки темно-бурыми, такими же были и лица людей, только что вырвавшихся из ада кромешного и еще не вполне поверивших в свое спасение. Большую же часть, бежавшую и ковылявшую теперь по балке, не успели даже перевязать, кровь еще не запеклась, а струилась по грязным, сумрачным, озлобленно-ожесточенным, чаще же отрешенным ото всего лицам; свежая, живая кровь просачивалась сквозь вылинявшие, из зеленых ставшие белыми и оттого еще более заметно грязные гимнастерки и брюки.

В тот час в голове невольно мелькнуло: «А где же убитые? Неужто оставлены там, на опаленном, черном поле?» А теперь собственными глазами увидел: там и есть. Вернувшись от Хальфина (он стал моим заместителем, а мне же пришлось взять на себя обязанности командира роты, оставаясь по-прежнему ее политруком), я заглянул в блиндаж, оборудованный по соседству с моим. В нем находились еще два политрука, два моих друга: Николай Соколов и Василий Зебницкий. Они только что приползли в свое убежище, воспользовавшись коротким затишьем на поле боя. И обоих трудно было узнать: добротной выправки, веселого, уверенного в себе Соколова как не бывало; Зебницкий же выглядел совершенно убитым: от его роты, перед введением ее в бой насчитывавшей 150 человек, теперь осталось едва ли десятка полтора; каких-нибудь полчаса назад он, поднявшись во весь рост и неуклюже размахивая револьвером, кричал что-то, пытаясь поднять в очередную атаку этот жалкий остаток, но его либо никто не слышал в грохоте разрывов мин и снарядов, в трескотне пулеметной, либо делал вид, что не слышит, но так или иначе, но никто не поднимался и не закричал вслед за ним «ура». И бедному политруку Зебницкому ничего не оставалось, как тоже упасть и прижаться дрожащим в горячем ознобе телом к родимой земле, единственно способной на какое-то время удержать в этом дрожащем теле жизнь. Кажется, Василий и сейчас еще не победил в себе этой дрожи, и мое появление не могло оживить его, он даже не поздоровался со мною, а, забившись в самый темный угол сотрясающейся от близких бомбовых разрывов землянки, скорчился там и смотрел оттуда на меня чужими, озлобленно-ожесточенными глазами, точно такими же, какими глядели на нас находящихся под защитою довольно глубокой балки раненые пехотинцы. На мой вопрос, что с ним, почему молчит, Зебницкий как-то криво, нехорошо улыбнулся и почти одним рывком выскочил из блиндажа.

– Куда это он? – вырвалось у меня.

Соколов с тяжким придыханием ответил:

– Известно – куда. Подымать в атаку. Такова уж доля политрука стрелковой роты. Мне, пулеметчику, и то немножечко лучше. Я не подымался первым и не кричал: «Вперед! За мной!..» А он, Василий, за один лишь неполный день пять раз подымался, наорался до хрипоты. Потому, видно, и сидел молча, как сыч. Так что ты на него не обижайся. Закурить не осталось ли?..

– Да я же не курю.

– А-а-а. А я забыл. Извини.

– Как твоя, пулеметная?

– Осталось три отделения…

– Что-что?! Три, значит, пулемета? – Во рту у меня тотчас же запеклось.

– Три «максима». Правда, еще два ручных, дегтярят.

– И все?

– Все, Михаил, все… Ну, брат, мне пора. Пойду. А ты скажи своим, чтобы поточнее кидали свои игрушки. Давеча одна мина разорвалась в двух метрах от нашего станкача.

– Может, немецкая?

– Нет, нет, дорогой. Твоя!

– Не может быть! – вырвалось у меня, но я почувствовал, что весь окинулся жаром, понял, что Соколов говорил правду, а я отпираюсь зря: вот чем оборачивается живая цепочка, по которой Усман Хальфин передавал команды нашим минометным расчетам.

Вернувшись к себе и убедившись, что от только что отбомбившейся новой волны «юнкерсов» и «фоккеров» никто не пострадал, я вновь стал смотреть на дно балки, по которой продолжалось скорбное, похожее на похоронное, движение. Теперь оно было двухсторонним. Навстречу изувеченным людям шли здоровые, в новых зеленых касках, с новыми противогазами, с винтовками и карабинами за плечами, но почти с такими же нахмуренными, пасмурными лицами, сумрачно-молчаливые, те, что через какой-нибудь час или даже менее того присоединятся (и только самые счастливые из них) к окропленной свежей кровью колонне. Впереди быстро двигавшейся стрелковой роты я увидел еще одного дружка, младшего политрука Сергея Алексеева, своего однофамильца. Он увидел меня и на ходу прокричал:

– Вот… веду, Михаил, очередную порцию пушечного мяса! – и захохотал как сумасшедший: – Ха-ха-ха! Прощай, друг!

Сердце мое сжалось. Под ложечкой захолодало. «Что он говорит?! Да как же он может такое… вслух… перед своими бойцами?.. Это… это же преступление!.. За это… за это…»

Я не довел своей мысли до конца… что там полагалось «за это». И злость, и ужас, и жалость к юному политруку и к тем, кто шел сейчас за ним, и невозможность как-то переубедить, отпугнуть от него страшное предчувствие, – все смешалось, свернулось, спеклось в один ком и заслонило дыхание. Ноги сами пронесли меня какую-то сотню метров вслед за уходящей ротой, но я задохнулся и застыл на месте. Стоял так, пока не очнулся от другой, не менее печальной встречи. В цепочке раненых увидел знакомую, некогда подвижную, бравирующую, а теперь понурившуюся фигуру пэтээровского командира… Голова его была забинтована чуть ли не вместе с глазами, потому что глаз этих я не видел. Зато во рту блеснул золотой зуб, но он не оживлял, как прежде, его некогда веселого, озорного мальчишески беспечного лица, а вместе с другими «природными» натуральными зубами напоминал волчий оскал. Я что-то крикнул ему, но пэтээровец как-то безнадежно махнул рукой, постарался побыстрее пронести мимо меня свою перебинтованную, белую от марли, соколиную голову.

Ну а что же с первым батальоном капитана Рыкова, на поддержку и прикрытие которого была в спешном порядке отправлена наша полковая минометная рота? Ему так и не удалось достичь даже окраины совхозного поселка Юркина. Метрах в трехстах от этого поселка и в двух километрах от станции Абганерово проходило теперь кровавое противостояние. Попеременно подымались в атаку то наши, то немецкие роты, но ни тем, ни другим не удавалось продвинуться хотя бы на полсотню метров: плотная, невидимая глазу стена огня сперва останавливала, затем принуждала падать на землю (иных навсегда) что-то вначале кричавших и вдруг умолкавших людей, кои ничего не должны были делать, кроме того, что убивать друг друга. И они убивали, не испытывая при этом ни малейшей радости при виде убитых ими противников. Да было ли у них время, чтобы увидеть и испытать что-то другое, помимо смертельно-жгучего желания самому уцелеть?

Не знаю уж, о чем думал комиссар первого батальона старший политрук Барышев, которого я неожиданно увидел поднявшимся над залегшими бойцами. Высоченный, с черными, сросшимися над переносьем бровями, он был страшен, когда разгневается, и чрезвычайно доступен и добр, когда улыбнется и обнажит ровные полукружья своих белых с выщербинкой зубов. Когда мы, политработники, собирались вместе и когда Барышев, по своему обыкновению, большей частью молчал и внешне был угрюм и недоступен, мы инстинктивно делали все, чтобы заставить его улыбнуться. И когда нам это удавалось, все вокруг обливалось каким-то добрым, радостным светом, как бывает в минуту неожиданно проглянувшего из-за облака солнечного луча. И вот теперь Барышев появился среди прижатого к земле своего поредевшего воинства. То была рота, только что пришедшая сюда и наступавшая (скорее топтавшаяся на месте) на самом левом фланге 106-го стрелкового полка. Политрук этой роты Сергей Алексеев лежал где-то тут рядом, но он был убит тотчас же, как только вывел красноармейцев на линию огня. Барышев не успел увидеть его, потому что сам услышал короткий резкий удар в голову. Верно, он не совсем еще понимал, что с ним стряслось. Успел добежать до окопа, в котором находился вместе с телефонистом командир роты, выхватил из рук связиста трубку, крикнул перед удивленным бойцом и ротным командиром:

– Рыков, я убит!

И упал на дно окопа. Из головы короткими толчками выплескивалась кровь. Теперь Барышев смотрел на телефониста и его начальника широко раскрытыми, неподвижными, залитыми кровью глазами. В полуоткрытом рту виднелись подковы прекрасных зубов, но они не блестели, не светились, хотя на припухлых, слегка вывернутых губах застыло подобие улыбки.

В это же время майор Чхиквадзе вызвал к себе начальника связи полка лейтенанта Дащенко.

– Почему нет связи с полковой минометной ротой?

– У нее нет телефона.

– Что-что?! Как это… нет?

– Нет, товарищ майор. Не предусмотрено по штату…

– Какого же х…, какого же черта ты молчал, не сообщил мне об этом раньше?.. Ну а почему нет связи с первым батальоном?

– Не знаю, товарищ майор. Очевидно, порывы…

 

– Немедленно устранить!

– Товарищ майор, люди все вышли из строя…

Майор долго смотрел в глаза лейтенанта.

– Дащенко, мне нужна связь. Понятно?

– Понятно, товарищ майор.

– Идите.

…Дащенко, длинный и сухой как жердь, полз и полз вперед. Осколок мины ударил его в плечо. Он только поморщился и продолжал ползти. «Вот они», – прошептал для себя. Затем взял два конца и дрожащими пальцами, превозмогая нестерпимую боль в плече, связал их. Не соединил зубами, как, по описанию какого-то журналиста, сделал другой связист в каком-то другом месте и другом бою, а просто взял и связал хоть и дрожащими, но все-таки пальцами.

«Ну, вот… хорошо», – должно быть, подумал Дашенко, но в это время два осколка от разорвавшейся поблизости немецкой мины впились в его спину. Не имея возможности ни подняться, ни перевязать себя, Дашенко поволок по-пластунски свое длинное, побитое в разных местах тело в обратную сторону. Но об этом не знал и не мог знать командир полка майор Чхиквадзе, как и про то, что десятью днями позже полк его будет почти без всякого боя на три четверти уничтожен, а сам он вместе со своим комиссаром Горшковым окажется в немецком плену[7]. Теперь же он вновь разговаривал с командиром первого батальона Рыковым. Не разговаривал, разумеется, а кричал на капитана, который хотел, но никак уж не мог поднять бойцов в новую атаку. Те же сделали все, что могли сделать: прилипли, прямо-таки прикипели к земле лишь после того, как заставили врага чуть раньше сделать то же самое. Какою ценою, другой вопрос. О ней со страшной убедительностью могли бы рассказать вон те, что в разных позах, предопределенных короткой предсмертной судорогой, валялись впереди и позади их пока что уцелевших и пока что живых товарищей, прижавшихся к выжженной, полынно-горькой и солоноватой от крови земле.

А когда сгустились сумерки и ожесточение боя пошло на убыль, в нашу полковую минометную роту пробрались два бойца с двумя телефонными аппаратами, к неописуемой радости Усмана Хальфина, которому в основном и приходилось управлять огнем. И мы не знали тогда, что на этом рубеже дивизия будет держаться еще целых десять длинных-предлинных дней, похожих один на другой, как похожи одна на другую две нестерпимо горькие капли, ежели бы взять их из озера Баскунчак, находившегося не так уж далеко отсюда.

9

Каждый из этих дней и каждая из этих ночей проходили, казалось, по одному строго выдерживавшемуся расписанию, вроде бы согласованному между воюющими сторонами.

Начинали немцы. Вместе с восходом солнца, ровно в 5.00, появлялась хорошо знакомая нам «рама». Она выплывала медленно, важно, даже как-то вальяжно, не торопясь. Подсвеченная снизу первыми солнечными лучами, особенно яркими в степи, эта летучая баба-яга выглядела совсем добродушной, безобидной и даже веселой. Ее непринужденное, свободное плавание в солнечной купели как бы говорило нам: чего же, зачем же бояться меня, видите, какая я добрая, я и прилетела-то лишь для того, чтобы поздравить вас с добрым утром; покружусь вот немного над вами, ну, сброшу две парочки бомб, разве что для утренней побудки, да и улечу с Богом. Оно и вправду: сама-то по себе «рама» была не страшна для нас, ее обязательные четыре стокилограммовые бомбы, сброшенные где попало и как попало, не приносили урона ни нашей «живой силе», ни боевой технике. Но ведь она, ведьма, была разведчицей, а нередко и наводчицей, корректировщицей огня дальнобойных немецких орудий. Прежде чем убраться за кромку горизонта, за окоем, «рама» успевала дать необходимые сведения для эскадрилий своих пикирующих бомбардировщиков и истребителей, в особенности до тошноты опостылевших нам «Юнкерсов-87», не убирающиеся шасси которых напоминали когтистые лапы гигантских пернатых хищников. Бравируя, не боясь, точнее, не опасаясь ни наших зениток, ни наших самолетов, поскольку ни тех, ни других за все эти десять дней и ночей не было ни слышно, ни видно, немецкие пилоты позволяли себе гнать свои ревущие и отвратительно воющие аппараты чуть ли не до самой земли; мы, случалось, даже видели их нахальные рожи, их рты, осклабившиеся в торжествующе-издевательской ухмылке; до чего же муторно и горько было от сознания своей беспомощности и беззащитности, от очевидности того, что наши винтовочные выстрелы не только не приносили врагу вреда, но делали его еще наглее и нахальнее. Мы знали, что по названному выше «расписанию» пикировщики сделают над нами пять заходов, по-немецки точно рассчитав количество боеприпасов, и улетят все-таки не прежде, чем совершат на нас еще одну атаку, названную нами самими «психической», то есть пока не сбросят свои продырявленные железные бочки и по-змеиному изогнутые рельсы, наводящие смертельный ужас на тех, кто услышал их визг и вой впервые. Но, видно, не зря говорится: человек ко всему привыкает. Сравнительно быстро привыкли и мы к такого рода шумовому сопровождению немецких бомбардировок. Боялись, конечно. Но не этих свистящих бочек и рельс, а бомб, тех, в первую очередь, которые нацеливались на огневые позиции, – их почти невозможно было замаскировать на склоне балки, где не было ни единого кустика; не было у нас и маскировочных сеток (и они не предусмотрены штатным расписанием!) – полынь и бурьян в несколько часов высыхали и, ставши из белесых и бурых огненно-рыжими, не маскировали, а скорее выдавали наше месторасположение. Можно было самим-то нам попрятаться в маленьких окопах и блиндажах, вырытых немного в стороне от огневых позиций, но мы не могли этого сделать, потому как знали, что одновременно с воздушной атакой начнется вражеская атака и наземная, то есть немцы опять (в какой уж раз!) попытаются отбросить нас на исходный рубеж. И чтобы отбить и эту атаку или контратаку (тут уж трудно было понять, кто атакует и кто контратакует), артиллеристы и минометчики должны вести интенсивный огонь, в котором наша пехота испытывала в таких случаях крайнюю нужду. Может быть, это к лучшему для минометчиков: занятые у своих «труб», оглушаемые близкими взрывами бомб и истошными криками заряжающих «выстрел! выстрел!», они как бы забывали о поминутно грозящей им опасности, как забывают о чем-либо другом люди, занятые одним серьезным делом. А погибнуть минометчики могли не только от вражеских бомбардировщиков, но и от собственной оплошности: увлеченный горячкой боя, заряжающий мог не услышать собственного голоса, отмечающего каждое опускание мины в ствол, и сунуть туда другую, не дав вылететь первой. Встретившись в трубе и разорвавшись там, они разнесут ее на мелкие куски, поранив или убив если не весь расчет, то какую-то его часть, – это произошло уже в одной из соседних с нашей батальонных минометных рот. Там были убиты осколками собственных мин и минометной трубы наводчик и заряжающий, оказавшиеся жертвой роковой ошибки последнего: еще три человека были ранены. Помня об этом, в общем-то, несчастном случае, командиры расчетов всякий раз, перед тем как открывать огонь, строжайше предупреждали заряжающих, чтобы они ни на миг не забывались и посылали тотчас же вслед за вылетевшей миной свой предупреждающий выкрик: «Выстрел!» Предупреждающий не кого-нибудь еще, а самого себя (другие-то могут его и не услышать). Такова первая заповедь заряжающего, его альфа и омега. Все, казалось бы, знали про то. Однако ж сержант Гужавин, самый после Усмана Хальфина опытный минометчик, вновь и вновь предупреждал Жамбуршина, Николая Сараева, Николая Светличного и других бойцов, исполнявших обязанности заряжающих, чтобы они всегда держали в уме эту неукоснительную для них заповедь.

С удалением своих бомбовозов и истребителей-пикировщиков немцы прекращали атаки и на земле, успев отойти и занять прежние позиции, где у них были и пулеметы, и легкие пушки, и шагах в пятистах шестиствольные реактивные минометы, которые плотным огнем ставили стену перед нашей пехотой, которая пыталась одним рывком, как говорится, на плечах противника ворваться в его окопы. Но такое удавалось очень редко. С наблюдательного пункта Хальфина, оборудованного чуть позади переднего края, было хорошо видно, как поднявшиеся в атаку наши бойцы успевали сделать не более десяти шагов и тут же падали, уложенные напрочно почти на том же месте, на котором поднялись. Жиденькое их «ура» сейчас же угасало, да слышал ли его кто-нибудь в трескотне пулеметов и автоматов, в скрипуче-ржавом реве шестиствольных, в грохоте разрывов мин и снарядов? Нашей матушке-пехоте ничего не оставалось, как прочертить ободранными носами обратный путь к своим окопам – не окопам даже, а неглубоким ямкам, наспех, кое-как отрытым в каменно-жесткой земле малыми саперными лопатами, ценимыми тут ничуть не меньше винтовок и автоматов: в условиях голой, выжженной степи потеря этого простейшего, немудреного инструмента могла стоить пехотинцу жизни (сколько раз приходил мне на память постыдный момент, когда при отходе от Дона лейтенант Виляев буквально выхватил из рук сержанта Гужавина эту самую малую, чтобы выдолбить для себя ямку).

Когда волны атакующих и контратакующих откатывались назад, как бы возвращались в свои берега, для нас, минометчиков, наступал короткий и желанный до крайности момент передышки. Раскаленные почти докрасна и солнцем, и собственным огнем минометные трубы немного остывали; расчеты подправляли обвалившиеся и полуобвалившиеся от близких разрывов бомб стенки огневых позиций и блиндажей, стряхивали пыль с волос, гимнастерок, брюк и пилоток, промачивали горло водой, успевшей стать горячей в зачехленных и в особенности незачехленных флягах (последних, к сожалению, было в два раза больше), – именно лишь промачивали гортань, и только, потому что утолить жажду такой водой невозможно. Впрочем, старшина нашей роты отыскал в своей памяти бывалого солдата, участника Первой мировой войны, верный способ, коий позволял ежели и не утолить вовсе, то хотя бы немного уменьшить жажду в боевых условиях. Всем нам, рядовым и командирам, этот неунывающий хлопотун выдавал по ломтю черного хлеба, густо посоленному крупной, почти такой же черной, как хлеб, солью и приказывал есть. Было это перед рассветом, еще затемно, когда старик (старшине едва ли исполнилось сорок пять, но для нас он был старик) привозил нам еду на своей «индивидуальной» повозке и на паре своих, тоже «индивидуальных», как он говорил, монгольских, необыкновенно выносливых лошадок, полученных нами еще в Акмолинске при формировании дивизии (тут нелишне заметить, что все полки нашей 29-й стрелковой были обеспечены такими вот добрыми коньками-горбунками, присланными из Монголии, – лучших и нельзя было придумать для донских степей, в которых нам пришлось теперь воевать). Сдобренный такой порцией соли, кусок хлеба с великим трудом протискивался в глотку, рот отчаянно сопротивлялся ему, но на подмогу этому жесткому куску приходили легендарные сто грамм, выдаваемые каждому бойцу ежедневно с начала вступления дивизии в бой. Ну, а после глотка такого напитка не только хлеб, но что угодно могло бы играючи, радостно проскочить в солдатский желудок. Я, конечно, догадывался, что сам-то Кузьмич (так все мы звали своего старшину) не ограничивался ста граммами, хотя из положенного нашей роте не брал для себя ни капельки лишней. В этом у него не было решительно никакой нужды: поддерживая тесные связи с тыловой братией, он мог раздобыть спиртное и в другом месте, и нам, грешным, кое-что перепадало сверх нормы от нашего добытчика. От Кузьмина всегда попахивало водчонкой, но мы с Усманом Хальфиным мирились с таким грешком старшины, поскольку свои обязанности он и знал хорошо, а исполнял и того лучше: в невероятно тяжких условиях тут, под Абганерово, когда и пробраться-то в расположение роты было почти невозможно даже ночью (немцы непрерывно пускали осветительные ракеты, развешивали со своих самолетов большие «паникадилы», так что вокруг далеко все было видно, как днем), Кузьмич умудрялся кормить нас горячей пищей не только поздней ночью и ранним утром, но и посредине дня. Худенький, давно не бритый, он пробирался к нам по балкам, которых тут великое множество, там и сям перекрещивающимся друг с другом и продолжающим одна другую и так перепутывавшимся, что надобно быть хорошим разведчиком-следопытом, чтоб разобраться и найти нужную тебе дорогу в этаком лабиринте. Сгибаясь до самой земли под тяжеленнейшим термосом с кашей, со щами ли, Кузьмич появлялся в один и тот же час все эти десять дней, протискивался в просторный блиндаж, служивший для него и складом, и столовой, сбрасывал свою ношу и тут же падал на землю, чтобы немного отдышаться. Потом начиналось священнодействие. Видя, как повеселевшие минометчики уплетают еду, Кузьмич щурился в самом добром расположении духа и покуривал. Но даже махорочный дымок не мог пригасить другой запашок, как бы постоянно живший в этом человеке. Как-то я спросил: «Кузьмич, а совершенно трезвым, не выпивши ты когда-нибудь бываешь?» Кузьмич самую малость подумал и ответил: «Как вам сказать, товарищ политрук?.. От первой германской до второй германской разика два тверёзый был. Теперь-то уж не помню, когда это было…» Блиндаж дрогнул от нашего хохота, а Кузьмич даже не улыбнулся, лишь глаза чуток посветлели и увлажнились.

 

Кузьмич-то и отвозил в санроту сказавшегося больным лейтенанта Виляева. На следующий день я справился у старшины:

– Ну, как довез, благополучно? Как он там?

– А што с ним могёт быть? – в свою очередь спросил «старик». – Довез, как положено. Сдал честь честью.

– Как он себя чувствовал по дороге?

– Постанывал немного. А так ничего…

– Как ты думаешь, Кузьмич, наш лейтенант вернется?

– Ну а как же?! – старшина с удивлением посмотрел на меня: как, мол, можно задавать такие вопросы?

– Ну хорошо. Молодец, что довез и сдал честь честью, – повторил я слова старого служаки.

– Ох, виноват! Совсем было забыл, старый хрен. Лейтенант приказал передать вам, товарищ политрук, свой пистолет «ТТ». А свой левольверт, наган то есть, вы можете передать младшему лейтенанту Лобанову Михаилу. У него, говорит ротный, нету личного оружия. – После этой довольно длинной для него тирады Кузьмич порылся в своем вещевом мешке и вынул оттуда новенький, черный, отливающий вороновым крылом пистолет. Он был тщательно почищен и хорошо смазан; похоже, что только вот сейчас – и то чужими руками – был вытащен из кобуры, где ему уютно жилось последнее время, замешанное на поте и крови тех, кто оставался на передней линии боевых позиций.

Собирался передать свой револьвер Дмитрию Зотову, но тот попросил отдать его Мише Лобанову, самому юному из командиров взвода, прибывшему в нашу роту прямо из училища (курсантов произвели в младшие лейтенанты досрочно). Мал ростом, круглолицый, с крохотными черными бусинками глаз, Миша выглядел четырнадцатилетним подростком, хотя ему отчаянно хотелось быть суровым мужем, строгим и бесстрашным командиром. И голосу своему, в особенности когда отдавал команды, он старался прибавить побольше начальнической густоты, но такое не всегда удавалось: мальчишеский, не до конца еще установившийся голосок подводил, вырывался из повиновения и давал «петушка», к несчастью, там, где должен был бы звучать особенно твердо, властно и повелительно. Я как-то и не подумал, что причинил бы этому юноше-командиру страшную боль, отдав револьвер не ему, а Зотову, равному и по званию, и по должности. Младший лейтенант Дмитрий Зотов понял это лучше и раньше меня. Теперь все мы радовались, видя, как весь аж просиял, засветился, покраснел до слез Миша Лобанов от привалившего ему нежданно-негаданно счастья. Казалось, что если чего-то ему и не хватало, чтобы стать настоящим командиром-фронтовиком, так это револьвера. Теперь он у него был. Позабыв о контроле над собой, позволяющем, как ему думалось, постоянно держаться на высоте своего положения, Миша кинулся на шею сперва Дмитрию Зотову, потом мне и расцеловал нас. Тут же перекинул ремешок с кобурой через плечо в немножечко смутился от того, что кобура свешивалась чуть ли не до самой земли: ремешок был длинноват для Мишиного росточка. С помощью какого-то умельца из своего взвода Лобанов быстро устранил этот «недочет» – через несколько минут кобура оказалась у бедра, то есть там, где ей и полагалось быть. Разлившаяся по круглому мальчишескому лицу счастливая улыбка держалась в тот день очень долго на лице, коему надлежало быть неукоснительно строгим всякую минуту.

И на другой день Мишины глаза наполнились слезами. Но это уже были не слезы радости и счастья, а большого горя, о котором могут знать лишь фронтовики, породнившиеся перед лицом ежеминутно подстерегавшей их смерти. Взвод младшего лейтенанта Лобанова передавался в одну из стрелковых рот: такую необходимость подсказала неумолимая логика действительной войны, а не той, которая рисуется на картах в тиши кабинетов далеко от места боевых действий. Дело в том, что взвод младшего лейтенанта Лобанова располагал лишь 50-миллиметровыми минометами и попал в полковую минометную роту, – не в батальонную даже, а именно в полковую – по какому-то недоразумению или недомыслию. Дальность полета мин-малюток была ничтожной. Ничтожной не только по сравнению со 120-, но и с 82-миллиметровыми минометами. Так что Мишиному взводу в нашей балке, рядом с другими взводами, делать было явно нечего. Усман Хальфин пытался подтянуть Лобанова с его игрушечными трубами поближе к переднему краю, на уровень своего НП, но это только создавало неразбериху, потому что нельзя было управлять огнем одновременно и тех минометов, что находились в балке, и тех, которые были хоть и где-то рядом с тобой, но требовали иных данных для ведения прицельного огня, а стало быть, и иных команд. Ясно, что один человек этого сделать не мог. 50-миллиметровые определенно мешали 82-миллиметровым, как бы путались у них в ногах, в особенности когда требовалось построить «параллельный веер» при стрельбе по площадям.

Включив лобановский взвод в полковую минометную роту, начальники, коим полагалось бы все как следует обмозговывать, почему-то забыли, что 50-миллиметровые минометы и называются ротными и никак уж не полковыми и даже не батальонными. Лишь находясь прямо в боевых порядках стрелковой роты, на переднем, значит, крае, они будут вести огонь не по своим пехотинцам, как случалось довольно часто, а по врагу. Так что Мише Лобанову ничего не оставалось, как покинуть обжитое гнездо в балке, которую мы уже считали своей, и увести взвод в стрелковую роту, зарывшуюся в землю до утра где-то впереди на левом фланге первого батальона.

Дмитрий Зотов и сержант Гужавин вызвались проводить отпочковавшийся от нас самый малый по численности взвод к новому месту расположения, то есть под адский огонь немцев.

Прибывший чуть позже Кузьмич соображал, как бы доставить туда причитающиеся взводу Лобанова продукты, а главное – водку и махорку: ведь старшина получал то и другое по строевой записке на всю роту в прежней ее численности.

– Што же мне теперича делать, товарищ политрук? – сокрушался Кузьмич. – Куда ж мне все это, а?.. Останутся робята без ужина, без курева и без этого… самого…

– Не тужи, старшина. Вот вернется Гужавин и проводит тебя к лобановцам. Отнесешь им все положенное. И «это самое» – тоже. Не расплескай только по дороге в темноте да не угоди к фрицам. То-то обрадуются!

– У них своего шнапсу хватает. Все наскрозь проспиртованы. От убитых и то несет сивухой, хоть нос затыкай. Потому и не гниют долго в самую что ни на есть жару.

– А ты откуда знаешь, Кузьмич?

– Ранитые наши пехотинцы рассказывали в санроте.

Зотов и Гужавин вернулись не скоро. Но Гужавин все-таки успел проводить Кузьмича по темному, при этом помог ему донести и тяжелый термос, и мешок со всем остальным: на повозке, какой бы «индивидуальной» она ни была, к переднему краю не подъедешь.

– А как там с Жамбуршиным? – спросил я, когда Кузьмич и Гужавин возвратились от Лобанова и когда старшина уже направлялся к своей повозке, чтобы поскорее убраться из нашей балки (старый воин знал, что бомбежка начнется, как всегда, ровно в пять часов утра: немцы любят точность).

– Что с Жамбуршиным? – повторил я свой вопрос.

– А бог его знает, товарищ политрук! – отозвался Кузьмич, разбирая вожжи перед тем, как перекинуть свой тощий зад в повозку. – Его, кажись, в тот же день отправили в тыл, в госпиталь. Можа, там отойдет.

И это было последнее, что я мог услышать о самом юном бойце нашей роты. А его звонкий, как пастуший рожок, голос слышу нередко и теперь. «Выстрел! Выстрел!» – кричал этот мальчик еще там, в его родной казахстанской степи, бросая воображаемую мину в воображаемый ствол «миномета»: настоящие минометы и настоящие, заправдашние мины нам выдали лишь за два дня до погрузки в эшелон, чтобы отправиться на фронт. Минометной трубой во время занятий служило обыкновенное хорошо обструганное полено; толстая доска, выпиленная по кругу, великолепно выполняла роль опорной плиты; две палки, соединенные вверху и расставленные внизу, обозначали двуногу-лафет; отыскались в роте умельцы и для более сложных и тонких изделий – эти смастерили подобия прицельных приспособлений: угломер-квадранты и прочее; было выточено с десяток мин, разумеется, деревянных, точно по калибру для 82-миллиметрового миномета. Вот эту-то грушевидную болванку и держал в своих озябших руках Жамбуршин, а над белым пространством, простертым в такую же ослепительно белую, продуваемую всеми ветрами бесконечность, звенел его старательный, заметно уже простуженный голос: «Выстрел! Выстрел!» – хотя никакого выстрела не было, он существовал опять-таки лишь в воображении тех, кому через каких-нибудь два-три месяца доведется увидеть и услышать выстрелы доподлинные и своих, и вражеских минометов. Там же, под Акмолинском, где рождалась наша 29-я стрелковая дивизия, на всю роту приходилась одна натуральная винтовка. Но поскольку минометчики должны были владеть не только своим штатным оружием, но и винтовкой, то стрельбу на занятиях они поочередно вели из этой одной, а в штыковую ходили, держа наперевес деревянную: каждый минометчик изготавливал ее для себя сам. Увязая в снегу, падая и подымаясь, они неуклюжими прыжками сближались с «противником» и, зверски выпучив глаза, вонзали в неподвижное чучело деревянный штык; расправившись таким образом с «неприятелем», бежали дальше, горланя, сколько хватало сил, «ура». А где-то недалеко позади Жамбуршин и другие заряжающие кричали:

7Много-много лет спустя кто-то рассказывал мне, что по пути от Абганерова до Котельникова Горшков на полном ходу поезда, увозившего советских пленных, выскочил из вагона и разбился насмерть. Это похоже на правду.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26 
Рейтинг@Mail.ru