bannerbannerbanner
Избранное. Тройственный образ совершенства

Михаил Осипович Гершензон
Избранное. Тройственный образ совершенства

V
М. О. Гершензону

Дорогой друг мой, мы пребываем в одной культурной среде, как обитаем в одной комнате, где есть у каждого свой угол, но широкое окно одно, и одна дверь. Есть, вместе с тем, у каждого из нас и свое постоянное жилище, которое вы, как и я, охотно обменяли бы на иную обитель, под другим небом. Пребывание в одной среде не одинаково для всех жильцов ее и гостей. В одной стихии плавают растворимое вещество и жидкое масло, растут водоросль, коралл и жемчужина, движутся рыба, и кит, и летучая рыба, дельфин и амфибия, и ловец жемчужин – водолаз. Мне кажется, – или же, оговорюсь в свою очередь, «это вина моих глаз», – вы не мыслите пребывания в культуре без существенного с нею слияния. Мне же думается, что сознание может быть всецело имманентным культуре, но может быть и частию лишь имманентным ей, частию же трансцендентным, – что, впрочем, и показать легко на особенно важном в связи беседы нашей примере. Человек, верующий в Бога, ни за что не согласится признать свое верование частью культуры; человек же, закрепощенный в культуре, неизбежно сочтет последнее за культурный феномен, как бы ни определял он ближе его природу, – как унаследованное ли представление и исторически обусловленный психологизм, или как метафизику и поэзию, или как социоморфический двигатель и нравственную ценность. Все, что угодно усмотрит он в этой вере, но непременно введет ее в объемлющий для него всю жизнь духа круг явлений культуры и никогда не согласится с верующим, что его вера есть нечто культуре внеположное, самостоятельное, простое и первоначальное, непосредственно связующее его личность с бытием абсолютным. Ибо для верующего его вера по существу отдельна от культуры, как отдельна от нее природа, как отдельна любовь{32}… Итак?

Итак, от факта веры нашей в абсолютное, что не есть уже культура, зависит свобода внутренняя, – она же сама жизнь, – или наше внутреннее рабствование перед культурою, давно безбожною в принципе, ибо замкнувшею человека (как это окончательно провозгласил Кант) в нем самом. Верою одной, – то есть принципиальным отречением от грехопадения культуры, – преодолевается столь живо ощущаемый вами ее «соблазн». Но не искоренится первородный грех поверхностным разрушением его внешних следов и оказательств. Разучиться грамоте и изгнать Муз (говоря словами Платона){33} – было бы только паллиативом: опять выступят письмена, и их свитки отобразят снова то же неизменное умоначертание прикованных к скале узников Платоновой пещеры{34}. Мечта Руссо проистекала из его безверия. Напротив, жить в Боге значит уже не жить всецело в относительной человеческой культуре, но некоею частью существа вырастать из нее наружу, на волю. Жизнь в Боге – воистину жизнь, то есть движение; это духовное возрастание, лестница небесная, нагорный путь. Довольно выйти на дорогу, найти тропу; остальное приложится само собой. Сами собой передвинутся окружающие предметы, отдалятся голоса, раскинутся новые кругозоры. Дверь на волю одна для всех, совместно обитающих в одном затворе, и всегда отперта. Вышел один, за ним последует другой. Быть может, и все потянутся друг за другом. Без веры в Бога человечество не обретет утерянной свежести. Напрасно сбрасывать с себя устарелые одежды, нужно скинуть ветхого Адама{35}. Молодит только вода живая. И предносящийся вам образ обновленного общежития «без Муз и письмен», как бы прельстителен он ни был – обманчивое сновидение и decadence{36}, как всякий руссоизм, если грезящийся вам людской сонм не молитвенная община, а новые всходы таких же порченых, как мы сами.

Если бы вы сказали мне в ответ, что, как бы то ни было, самый процесс нового делания культуры, начертания новых знаков на tabula rasa{37}человеческой души обеспечивает человечеству на долгие времена обновленную свежесть творчества, непосредственность мироощущения, возврат молодости, – одно мне оставалось бы: пожать плечами, дивясь глубокому оптимизму вашего предлагаемого ответа, проистекающего из свойственного веку Руссо непонимания той роковой истины, что самые истоки духовно-душевной жизни отравлены, что орфическое и библейское утверждение некоего изначального «грехопадения» – увы, не ложь. Разговор наш в этом случае напомнил бы другой, древний разговор, о котором повествует в «Тимее» Платон: собеседниками были Солон и египетский жрец. «Вы дети, эллины, и старца нет меж вас», – говорил первому второй. Периодические потопы и пожары опустошали лицо земли, но люди в населенных эллинами землях возрождались «без Муз и письмен», άμουσοι και αγράμματοι, после этих разрушительных судорог земли, чтобы опять зачинать свое преходящее строительство, – между тем как священный Нил спасал неподвижный Египет, сохранивший на своих вековечных скрижалях древнюю память о забытых эллинами отцах, великом и славном роде людей, свергшем иго незапамятной Атлантиды{38}. Милый мой совопросник!{39} подобно тому египтянину и его эллинскому ученику, и самому Платону, я благочестиво воскуряю свой фимиам на алтаре Памяти, матери Муз{40}, славлю ее, как «бессмертия залог, венец сознанья», и уверен, что ни один шаг по лестнице духовного восхожения невозможен без шага вниз, по ступеням, ведущим в ее подземные сокровища: чем выше ветви, тем глубже корни.

Если же бы вы ответили мне, что не беретесь или даже не чувствуете себя вправе предрешать содержание будущего умоначертания людей обновленной культуры, что вы просто переживете за себя самого и за потомков насущную потребность выйти из-под душных сводов на воздушный простор, не зная и не желая знать, что доведется вам и им встретить за оградой покинутой тюрьмы, то выразили бы этим и свое фаталистическое безучастие в деле предуготовления путей свободы, и последнее отчаяние в собственном освобождении. Да не будет так!

30 июня. В.И.

VI
В. И. Иванову

Соседушка, мой свет{41}, напрасно маните вы меня ласковыми увещаниями покинуть мой угол и перебраться в ваш. Ваш угол – тоже угол, замкнутый стенами, – свободы в нем нет. Вы говорите: пусть только человек культуры предастся вере, он уже существенно свободен. Я отвечаю: частью он, обремененный культурным наследием, неспособен воспарить к абсолютному, если же и присуща ему вера, она делит участь всех его душевных состояний: она заражена рефлексией, искажена и бессильна. Повторяю, что писал вам прошлый раз: наше сознание не может стать трансцендентным культуре, или разве только в редких, исключительных случаях. Смотрите, как бьется в тенетах наш друг Шестов{42}. Сколько раз мы говорили с вами о нем с любовью! Он ли не прозрел пустоту умозрений, мертвящий догматизм идей и систем? он ли не алчет свободы? Его тоскующий дух беспомощно рвется вон; то силится распутать узлы догматического мышления, спеленавшего человечество, то с увлечением рассказывает о минутных прорывах, удавшихся тому или другому, Ницше или Достоевскому, Ибсену и Толстому, и об их плачевных падениях назад в тюрьму{43}. С ядом в крови, с изнеможением в кости нельзя выйти на свободу. И вера, и любовь, и вдохновение, все, что способно освободить дух, – все в нас заражено и болезненно, и потому не освобождает. Как вы хотите, чтобы на почве, заваленной глыбами вековых умонастроений и систем, несметными осколками древних, старых и новых идей, установленной в беспорядке мавзолеями «духовных ценностей» – непререкаемых ценностей веры, мысли, искусства, – чтобы на такой почве взрастали могучие дубы и нежные фиалки? На ней прозябнут разве чахлый и жестокий куст, да плющ развалин.

 

Но я хотел говорить не об этом. Вы правы: я вовсе не знаю и не хочу знать, что встретит человек «за оградою покинутой тюрьмы», и откровенно признаю мое полнейшее безучастие «в деле предуготовления путей свободы»{44}: все это, мой друг, умозрения, опять умозрения. С меня довольно и тех, которыми насыщен воздух вокруг меня и мой собственный рассудок. Мне не до умствований. Я просто, как вы говорите, чувствую насущную потребность свободы для моего духа или сознания, как, впрочем, какой- нибудь грек шестого{45} века чувствовал себя мучительно опутанным чрезмерной множественностью божеств своего Олимпа, их утвержденными свойствами и притязаниями, пышным обилием освященных мифов и религиозного культа – как, может быть, иной австралиец задыхается в душной атмосфере своего пугающего анимизма, тотемизма, внутренно не имея сил освободиться от них. За оградою тюрьмы тому греку грезилось, может быть, свободное стояние перед единым всемирным, безличным Богом, которого провидела его душа, тому австралийцу – свобода и беспечность духа, не подавленного страхом, и свободный выбор жены, не стесненный тотемическими запретами. Ни тот, ни другой не могли бы выразить своей положительной мечты и надежды. Кто хочет освободиться, видит только преграду и провозглашает только свое отрицание; но он борется и отрицает всегда «во имя», в нем уже созрел положительный идеал, который один дает ему страсть и силу бороться. Этот идеал смутен и неизречен: только такой движет волю; ясно сознанный и выразимый идеал есть система еле живых, слабо движущих, четких идей, – продукт распада. Чего я хочу? Хочу свободы сознания и исканий, хочу первоначальной свежести духа, чтобы идти где вздумается, неистоптанными дорогами, неисхоженными тропами, во-первых, потому, что это было бы весело, и, во-вторых, потому, что – кто знает? – может быть, на новых путях мы больше найдем. Но нет: главное потому, что здесь скучно, как в нашей здравнице. Хочется в луга и леса. Я не только хочу – я твердо верю, что так будет; иначе откуда во мне это чувство? Подлинность и сила моего чувства – порука мне в том, что так будет. Вы знаете: от пресмыкающихся произошли птицы; мое чувство – как некогда жжение и зуд в плечах у амфибии, когда впервые зарождались крылья. Смутная греза того грека и того австралийца были предвидениями и предвестниками свободы, осуществившейся спустя века. Может быть, человеку нужно было от изначальной свободы пройти через долгий период дисциплины, догматов и законов, чтобы снова, уже иным, выйти в свободу: может быть, так. Но горе поколениям, на чью долю выпал этот средний стадий – путь культуры. Она разлагается изнутри – это мы ясно видим, и она свисает лохмотьями с изможденного духа. Так ли совершится освобождение или оно разразится катастрофой, как двадцать веков назад, я не знаю, и сам я, конечно, не войду в обетованную землю, но мое чувство – как гора Нево, с которой Моисей ее видел{46}. И не я один провижу ее сквозь завесу тумана.

М.Г.

VII
М. О. Гершензону

«Движенья нет, – сказал мудрец брадатый»{47}… Его собеседник ответил ему символическим советом испытать самому на опыте справедливость высказанного мнения – «и стал пред ним ходить». Первый также, конечно, не был паралитиком; он одинаково мог передвигать ноги, но движениям своего тела не придавал цены, потому что не верил собственному опыту. Значительную часть ваших возражений я приписываю самовнушению – засилию предвзятой идеи умозрительного порядка; другую часть – вашему неутоленному голоду жизни. В ваших словах столько отчаяния, а между строк, во внутреннем тоносе и ритме слов, как и в свойственной вам жизненности действия, столько молодой бодрости, столько жажды испытать еще неизведанное, побродить по неслеженным тропам, доверчиво приникнуть к живой природе, столько тоски по игре и отваге и непочатым дарам щедрой земли, – tant de desir, enfin, de faire un peu l’ecole buissonniere{48} – что кажется, мой милый доктор Фауст, в новом перевоплощении, где не вовсе покинула вас и прежняя суетливая забота, – Мефистофелю не нужно было бы, при взгляде на вас, сразу же терять всякую надежду на успех, если бы ему вздумалось и про вас найти соответствующие соблазны, чтобы выманить усталого под ношею четырех факультетов из его ревниво охраняемого «угла» на вольную волю, в широкую жизнь. Разумеется, он должен был бы изобрести более тонкую тактику и отнюдь не показывать вам в магической дали прельстительный женский образ, – целесообразнее было бы, напомнив еще раз о том, что теория седа, а золотое древо жизни вечно зеленеет{49}, начать с цветочков на чистой поляне и девственных рощ. Разумеется также, что вольная воля лишний раз оказалась бы, в конце нового ряда похождений, безвыходною тюрьмой. Может быть, последнее из Фаустовых обольщений должно было бы стать для вас первым: каналы, и Новый Свет, и иллюзия свободной земли для освобожденного народа{50}. Мало ли сколько планиметрических чертежей и узоров возможно начертать на горизонтальной плоскости? Существенно то, что она горизонтальна. Я же вовсе не Мефистофель и потому никуда вас не хочу зазывать и переманивать. Весь смысл моих к вам речей есть утверждение вертикальной линии, могущей быть проведенною из любой точки, из любого «угла», лежащего на поверхности какой бы то ни было молодой или дряхлой культуры. Но сама культура, в ее истинном смысле, для меня вовсе не плоскость, не равнина развалин или поле, усеянное костьми. Есть в ней и нечто воистину священное: она есть память не только о земном и внешнем лике отцов, но и о достигнутых ими посвящениях. Живая, вечная память, не умирающая в тех, кто приобщаются этим посвящениям! Ибо последние были даны через отцов для их отдаленнейших потомков, и ни одна йота новых когда-то письмен, врезанных на скрижалях единого человеческого духа, не прейдет. В этом смысле не только монументальна культура, но и инициативна в духе. Ибо память ее, верховная владычица, приобщает истинных служителей своих «инициациям» отцов и, возобновляя в них таковые, сообщает им силу новых зачатий, новых починов. Память – начало динамическое; забвение – усталость и перерыв движения, упадок и возврат в состояние относительной косности. Будем, подобно Ницше, настороженно следить за собой, нет ли в нас ядов упадка, заразы «декадентства».

 

Что такое «decadence»? Чувство тончайшей органической связи с монументальным преданием былой высокой культуры вместе с тягостно-горделивым сознанием, что мы последние в ее ряду. Другими словами, омертвелая память, утратившая свою инициативность, не приобщающая нас более к инициациям (посвящениям) отцов и не дающая импульсов существенной инициативы, знание о том, что умолкли пророчествования, как и озаглавил декадент Плутарх одно из своих сочинений («О изнеможении оракулов»). Все дело нашего общего бедного друга Льва Шестова – писание одного длинного и сложного трактата на ту же тему. Дух не говорит больше с декадентом через своих прежних возвестителей, говорит с ним только душа эпох; духовное оскудение обращает его исключительно к душевному, он становится всецело психологом и психологистом. Поймет ли он верование Гёте: «Истина давно обретена и соединила высокую общину духовных умов. Ее ищи себе усвоить, эту старую истину»{51}. Для психолога она лишь старая психология. По крайней мере все духовное и объективное заподозривается им как психологическое и субъективное. И опять вспоминаю слова Гёте – Фаустовы слова о Вагнере: «Он роется в земле, отыскивая золотой плод, и радуется, найдя дождевых червей»{52}. Не похоже ли это на то, как наш тоскующий по живой воде друг производит свои психологические сыски и обнажает тщету умозрений? Его надлежит предоставить его демону: пусть мертвые погребают мертвецов{53}. Поверить ему, значит допустить червоточину в собственном духе{54}. Что не уменьшает, конечно, нашей любви к нему, нежной жалости к нему и к подвигу его, трагического и живучего могильщика. Будем верить в жизнь духа, в святость и посвящения, в незримых святых окрест нас, в бесчисленном слитном сонме подвизающихся душ и бодро пойдем дальше, не озираясь и не оглядываясь, не меря пути, не прислушиваясь к голосам духов усталости и косности о «яде в крови», об «изнеможении в кости». Можно быть веселым странником на земле, не покидая родного города, и стать нищим в духе, не вовсе забыв самое ученость. Рассудок давно признали мы подчиненным орудием и слугою воли – он целесообразен для жизни, как любой низший орган тела, – умозрения, насыщающие его, по нашим словам, могут быть отданы нами в чужие руки, как мы отдаем ненужные книги, если не оставляем их мирно покоиться на полках домашней библиотеки, но животворящий сок этих умозрений, этих религий, их дух и логос, их посвятительную энергию глубоко вдохнем в себя, во имя Гётевой «старинной истины», – и так, беспечные и любознательные, как чужеземцы, будем проходить мимо бесчисленных алтарей и кумиров монументальной культуры, частию лежащих в запустении, частию обновленных и заново украшенных, своенравно останавливаясь и жертвуя на забытых местах, если увидим тут незримые людям неувядающие цветы, выросшие из древней могилы.

В.И. 4 июля

VIII
В. И. Иванову

Вы сирена, мой друг, – ваше вчерашнее письмо обольстительно. Мне казалось – сама культура, олицетворившись, лукаво прельщает меня своим богатством и с любовью остерегает от разрыва с нею. Да, ее голос неотразим для меня: разве я не сын ее? Не блудный сын, как вы думаете, а, что тяжелее, сын блудной матери. Ваш диагноз, мой милый врач, решительно неверен; пора мне выразиться яснее. Я вовсе не хочу вернуть человечество к мировоззрению и быту фиджийцев, отнюдь не хочу разучиться грамоте и изгнать муз, мечтаю не о цветочках на чистой поляне. Мне кажется, и Руссо, взволновавший Европу своей мечтою, мечтал не о tabula rasa; это была бы глупая, пустая мечта, которая никого не увлекла бы. Вы на этот раз формулировали основной вопрос нашего спора. Вам казалось до сих пор, что, наскучив внешними достижениями культуры, я в досаде собираюсь неосторожно вылить из ванны с водою и ребенка. Нет, нет! я все время говорю о соблазнах в духе, о яде в крови, которая есть сама жизнь: я говорю именно о самом ценном, что добыто в тысячелетнем существенном опыте, о так называемых вами подлинных посвящениях отцов, об истине объективной и непреложной, – я говорю, что именно этот живой родник духовного бытия отравлен и уже не животворит души, а умерщвляет. Речь идет именно о динамичности познанной истины, об ее инициативности в духе. Вы пишете: «Ибо память, ее верховная владычица, приобщает истинных служителей своих к «инициациям» отцов и, возобновляя в них таковые, сообщает им силу новых зачатий, новых починов». О, если бы так было! Но так было некогда – и перестало быть. Сделалось так, что откровения истины, нисшедшие на отцов, превратились в мумии, в фетишей, и уже не вонзаются в душу, как благостно-разрушительный и плодотворный заряд, а заваливают ее сверху глыбами гранита и щебнем распавшихся идей. Объективная истина и есть, и нет; она реально существует только как путь, как направление, но ее нет как законченной данности, которую можно и должно усвоить себе, по слову Гёте, приведенному вами. Если бы верно было, что «истина давно обретена», тогда, конечно, не стоило бы жить. В «посвящениях» отцов драгоценно не содержание их, потому что содержание всякой познанной человеком истины условно, а постольку и ложно и бренно: драгоценна только их методология, если здесь уместно это слово. Вам лучше всего знать, что всякое изъяснение истины символично, – только знаменование{55}, только звук, пробуждающий косность из ее дремоты и побуждающий устремить взор по направлению, откуда он слышен. Говоря об инициативности истины как о неизменном явлении, вы рисуете людской быт не таким, как он есть, а именно таким, каким я хотел бы его видеть. Я говорю: посвящения предков окаменели, превратились в тиранические ценности, которые, соблазняя и устрашая, приводят индивидуальный дух в безропотную, даже в добровольную покорность себе, или, окутывая его туманом, застилают взор. Но я уже раньше писал об этом, и чтобы не повторяться, приведу здесь те страницы. Вот что было написано.

«Все знали, что Наполеон не родился императором. Какая-нибудь простая женщина, глядя на него из толпы во время пышного парада, могла подумать: «Теперь он – Император, почти утративший личное имя, владыка народов, – а в пеленках он был ничем для мира, только дитя своей матери». – Так, стоя в музее перед знаменитой картиной, я мыслю о ней. Художник писал ее для себя, и в творчестве она была не отделима от него, – он в ней и она в нем; и вот, она вознесена на всемирный престол, как объективная ценность».

Все объективное зарождается в личности и первоначально принадлежит только ей. Какова бы ни была ценность, ее биография неизменно представляет те же три фазиса, чрез какие прошел Наполеон: сперва ничто для мира, потом воин и вождь на ратном поприще, наконец властелин. И как Наполеон в Аяччио (Аяччо), так ценность свободна и правдива только в младенчестве, когда, безвестно-рожденная, она играет, растет и болеет на воле, не привлекая ничьих корыстных взоров. «Гамлет» только раз цвел всей полнотой своей правды – в Шекспире, «Сикстинская Мадонна» – в Рафаэле. Потом мир вовлекает цветущую ценность в свои житейские битвы. В мире их полнота никому не нужна. Мир почуял в ценности первородную силу, заложенную в нее творцом, и хочет использовать эту силу для своих нужд; его отношение к ней – корысть, а корысть всегда конкретна. Оттого в общем пользовании ценность всегда дифференцируется, разлагается на специальные силы, на частные смыслы, в которых нет ее полноты и, значит, нет ее сущности. Как дуб нужен людям не в природном своем состоянии, но распиленный на части, так ценность мила им только в дроблении ее существа, как многообразная полезность. Наконец полезность становится общепризнанной ценностью, и ее венчают на царство. Венценосная ценность холодна и жестока, а с годами и вовсе каменеет, превращается в фетиш. В ее чертах уже нет и следа той свободной и открытой силы, которою некогда дышало ее лицо. Она служила стольким страстям высоким и низким! Один хотел вёдра, другой дождя, и она всем угождала, подтверждая каждому его ложную, его субъективную правду. Теперь она самовластно диктует миру свои законы, не внемля личным мольбам. Что было живым и личным, в чем обращалась и пульсировала горячая кровь одного, то становится идолом, требующим себе в жертву такое же живое и личное, каким оно само увидело свет. Наполеон- император и картина на музейном троне – равно деспоты.

Кроме ценностей-фетишей, конкретных и осязательных, есть еще ценности-вампиры, так называемые отвлеченные ценности, нечто вроде юридических лиц в царстве ценностей. Они бесплотны и невидимы; они образуются из отвлечений от конкретных ценностей, потому что в духовной сфере точно так же действует закон сцепления, как в физическом мире, где испарения земных водоемов скопляются в тучи. Из многих «Гамлетов» и «Сикстинских Мадонн» путем отвлечения возникла общая ценность – Искусство; и так родились они все – Собственность и Нравственность, Церковь и Религия, Национальность, Культура, и сколько, сколько еще: все из эманаций лучшей крови самых горячих людских сердец. И каждая из них имеет свой культ, своих жрецов и верующих. Жрецы убежденно говорят толпе об «интересах» и «нуждах» боготворимой ценности и требуют жертв ради ее процветания. Государство жаждет мощи, Национальность – единства, Промышленность – развития и т. д.; так, призраки сами, они реально повелевают миру, и чем отвлеченнее ценность, тем она прожорливее и беспощадней. Может быть, последняя война есть только невиданная гекатомба{56}, которую несколько умопостигаемых ценностей, заключив между собою союз, совместно потребовали через своих жрецов от Европы.

Но в каждой отвлеченной ценности, как бы ни раздулось ее ненасытное чрево, трогательно мерцает искра Божества. Отдельный человек, сам того не зная, чтит в ней святость какого-нибудь личного и не искоренимого своего влечения, которое обще ему со всеми людьми; только этим живым чувством и сильна ценность. Ем ли я, утоляя голод, прикрываю ли наготу свою, или молюсь Богу, – мое дело есть только мое, такое простое и личное. И вот мое личное возведено в социальность, в безличность, а оттуда – еще выше, в эмпирей{57} сверхличных начал, – глядь – одинокое чувство оказывается включенным в сложнейший иерархически-централизованный строй, простая молитва обросла необозримой громадой Богословия, Религии, Церкви. Что было во мне потребностью сердца, объявлено моим освященным долгом, взято из моих рук, как любимое, – и поставлено надо мною, как миропомазанник.

Бедное сердце, как мать, еще любит в тиране свое порождение, но и плачет, повинуясь его безличной воле. И наступает час, когда любовь превозмогает покорность: мать свергает тирана, чтобы снова обнять в нем сына. Приходит Лютер с горячим сердцем и разрушает культ, богословие, папскую церковь, чтобы освободить из сложной системы простую личную веру{58}; французская революция рассеивает мистику трона и ставит отдельного человека в более прямое и близкое общение с властью. И ныне новый мятеж колеблет землю: то рвется на свободу из вековых осложнений, из чудовищной связи социальных и отвлеченных идей – личная правда труда и обладания.

Человечеству предстоит еще далекий путь. Лютерово христианство, республика и социализм – только полдела: нужно, чтобы личное стало опять до конца личным, как оно родилось. Но и былое прошло не напрасно. Человек вернется к своему началу преображенным, потому что его субъективность, став всеобщей и объективной ценностью, там, в вышине, за долгие годы расцвела своей вечной правдой. Здесь совершается как бы обратная филогения{59}: достигнув вершины, движение уже иным возвращается вспять, точно тем же путем, этап за этапом, как оно восходило. Поэтому каждая революция есть возрождение старого; монархия снова сменяется единым вечем – парламентом, парламентаризм уступит место еще более ранней форме – федерализму, и так все дальше назад к исходной точке. Но старые формы оживлены теперь другим духом. Община в восхождении была скудна, хаотична и замкнута, в нисхождении она стройно организована и полна всенародного смысла. Исходная же точка, к которой все должно вернуться, – личность. Она вместит в себя всю нажитую полноту. Пройдут столетия – вера снова сделается простою и личною, труд – веселым личным творчеством, собственность – интимным общением с вещью; но и вера, и труд, и собственность будут в личности непреложны и святы, а вовне безмерно обогащены, как из зерна проросший колос. Задача состоит в том, чтобы личное стало опять совершенно личным и, однако, переживалось как всеобщее; чтобы человек знал во всяком своем проявлении, как Мария, заодно и свое дитя, и Бога.

А ценности еще не все, и с ценностями еще можно бороться. Но как бороться против тех ядов культуры, которые вошли в кровь и отравили самые истоки духовной жизни? Есть паутинные сети умозрений, из стальной паутины, сотканной вековым опытом: они пленяют ум неощутимо и верно; есть торные пути сознания, куда незаметно вовлекается лень; есть рутина мышления и рутина совести, есть рутина восприятий, трафареты чувств и бесчисленные клише речений. Они подстерегают самое зачатие духовных зародышей, тотчас обволакивают их и как бы в любовных объятиях увлекают на избитые пути. Наконец, есть несметные полчища знаний, страшные своей многочисленностью и непреклонностью; они наводняют ум и располагаются в нем по праву объективной истины, не дожидаясь, пока голод призовет нужных из их числа; и дух, отягощенный ими, никнет в тесноте, бессильный и усвоить их существенно, и низвергнуть. Я говорю, следовательно, не о свободе от умозрения, а о свободе умозрения, вернее – о свободе, непосредственности и свежести созерцания, чтобы мудрость отцов не запугивала робких, не потакала косности и не застила далей, чтобы стала быть новая восприимчивость и новая мысль, не каменеющие тотчас в каждом обретении, а вечно пластичные, свободно-подвижные в бесконечность. Тогда-то явятся те веселые странники и нищие духом, беспечные и любознательные, о которых вы говорите: теперь их нет, или есть только мнимые, теперь никто не проходит, как чужеземец, мимо алтарей и кумиров, но и вы, мой друг, незаметно для себя, возлагаете жертвы на многие алтари и бессознательно чтите кумиры, ибо яд, говорю я, в нашей крови. И не я хочу закрепить человечество на горизонтальной плоскости, – это вы пишете: «Пойдем дальше, не озираясь и не меря пути». Я говорю именно: личность на этой равнине – вот вертикальная линия, по которой должна восходить новая культура.

М.Г.
32Эту же мысль В. И. Иванов отстаивал еще в 1912 г. в письме к Э.К Метнеру: «…религия, не как внутренний свет только, но как таинство, – внекультурна. Соподчинять таинства явлениям культуры значит отрицать религию… Во всяком случае для меня это основоположение… все равно что сарацинское “Магомед расул Аллах” для крестоносца» (Вопросы литературы. 1994. Вып. II. С. 328).
33Платон. Тимей, 23а-Ь.
34Имеется в виду «символ пещеры», которым начинается седьмая книга «Государства» Платона (514а-Ь).
35См.: Рим. 6, 6; Еф. 4, 22; Кол. 3, 9.
36Ср. с определением «декаданса», которое дает Ф. Ницше: «Быть вынужденным побеждать инстинкты – это формула для decadance: пока жизнь восходит, счастье равно инстинкту» (Ницше Ф. Соч. В 2 т. М., 1990. Т. 2. С. 567).
37чистая доска (лат.).
38См.: Тимей, 22a-b-25d. В. И. Иванов пересказывает свое третье стихотворение из триптиха «Подражания Платону»: «Солон! воскликнул жрец: “Щадят вас дивно годы! Вы – дети, эллины, и старца нет меж вас!”» (СС, I, 787).
39Обращение «совопросник» имеет в данном случае иронический оттенок: «Где мудрец? где книжник? где совопросник века сего? Не обратил ли Бог мудрость мира сего в безумие?» (1 Кор. 1, 20).
40В древнегреческой мифологии Мнемосина (Память) родила муз от Зевса.
41«Соседушка, мой свет!» – начальная строка басни И. А. Крылова «Демьянова уха» (Крылов И. А. Соч. в 2-х тт. М., 1969. Т. 2. С. 94).
42М. О. Гершензона, как и В. И. Иванова, связывала с Л. И. Шестовым многолетняя дружба. Подробнее см.: Гершензон М. О. Письма к Льву Шестову (1920–1925) // Минувшее. Исторический альманах. 6. М., 1992. С. 237–312. Сразу же после смерти М. О. Гершензона в 1925 г. Л. И. Шестов написал посвященную его памяти статью «О вечной книге», где анализируются последние произведения М. О. Гершензона, в частности, и «Переписка из двух углов», о которой Л. Шестов писал: «Я вновь перечел, вновь прослушал три небольшие книги покойного: его “Ключ веры”, “«Гольфстрем” и “Переписку из двух углов”. Все три написаны почти одновременно – в последние годы его жизни. И тоже все написаны на одну тему. “Переписка” – самая ранняя и самая маленькая из них, причем М.О. является тут автором только наполовину, поскольку он отвечает на обращенные к нему письма В. Иванова. И все же десяток напечатанных в этой книжечке писем М.О. дают нам безмерно много: эти письма научают нас читать и “Ключ веры”, и “Гольфстрем”. Может быть, они научат нас читать и другие книги, трактующие о первых и последних вещах. Переписку начал В. Иванов. Первые слова его первого письма как будто должны сразу определить тему переписки. В. Иванов пишет: “Знаю, дорогой друг и сосед по углу в нашей общей комнате, что Вы усомнились в личном бессмертии и личном Боге”. Надо полагать, что у В. Иванова были “достаточные основания” обратиться к своему сожителю с такими словами. Они, ведь, стали переписываться после того, как много и долго прежде разговаривали и лишь когда убедились, что дальше разговаривать нельзя. Почему нельзя? Может быть, потому, почему у Достоевского не могли разговаривать меж собой Шатов и Кириллов: ведь большевистская здравница мало чем отличалась от того американского сарая, в котором жили герои “Бесов”. Но, как сейчас увидим, не только потому. М.О. отвечает В. Иванову: “Нет, не усомнился я в личном бессмертии и подобно Вам знаю личность вместилищем подлинной реальности. Но об этих вещах, мне кажется, не надо ни говорить, ни думать”. В. Иванов не может согласиться с этим. Он убежденно и настойчиво отстаивает свое право не только думать, но и говорить обо всем. Но, чем больше и лучше он говорит – а В. Иванов мастер хорошо говорить – тем упорнее отказывается М.О. его слушать. Иной раз кажется, что вот-вот изменит он принятому им на себя обету сдержанности и не своим голосом крикнет, как когда-то Верлен: trends l’eloquence et tords lui son cou <сломай шею красноречию. – Из стихотворения “Искусство поэзии”>. В последних письмах взаимное раздражение друзей и соседей по комнате становится уже совершенно явным. Что бы ни сказал В. Иванов – М.О. отвечает: нет, не то. Прекрасно, чудесно выражено, но не то. “В смертный час я вспомню не об этом” – и в “трудные, роковые минуты жизни не это мне понадобится”… С такими “критериями” в душе слушает М.О. чарующие речи В. Иванова – и чары рассеиваются, волшебный жезл его теряет свою чудодейственную силу. В. Иванов не может простить своему другу его “жестоковыйности”», и, под конец, начинает бранить его – называет его “русским интеллигентом”, “бегуном” (все это очень сильные бранные слова в устах В. Иванова), корит его “беспамятством” и т. д. На этом переписка заканчивается: друзья не могли ни до чего договориться. “«Переписка из двух углов” относится к 1920 г А в 1922 г. вышли две книги М.О., которые я уже назвал: “Ключ веры” и “Гольфстрем”. Если бы в 1922 году друзья снова попали в здравницу и вздумали продолжить переписку, В. Иванову пришлось бы отказаться от главных, даже от всех пунктов своего обвинения. У М.О., как оказывается, была память – и превосходная. В. Иванов только до Египта добрался, и Египет ему казался пределом, за которым для человека история прекращается. М.О., опираясь на данные филологии, старается проникнуть в еще более глубокую старину – в т. н. доисторические эпохи. И в “руссоизме” М.О. оказывается неповинен: он не только не стремится к опрощению, он является пред нами во всеоружии современной учености и с истинной любовью говорит о своих и чужих “идеях”. В. Иванов, горделиво заявивший о себе, что он настолько же европеец, как и русский – принужден был бы признать в своем недавнем противнике единомышленника. И это, пожалуй, было бы для него величайшим торжеством: ведь он только того и добивался, чтобы принудить своего друга, или, как он осторожно говорил, привести его к “вольному приятию” тех идей, которые он выработал за долгие годы своей литературной деятельности. В. Иванов – человек терпимый (недаром он себя европейцем называл), он всегда готов разрешить своему другу свободу в выборе идей – единственно, что было для него невыносимым, это готовность М.О. “кинуться в Лету, чтоб бесследно смылась с души память обо всех религиях и философских системах, обо всех знаниях, искусствах, поэзиях”. Такого устремления В. Иванов не может простить М.О. И, я думаю, не только В. Иванов: никто из современных культурных людей не разрешит своему ближнему такую свободу. Да и свобода ли это? Больше того: нужна ли была в самом деле такая свобода М.О.? Не вправе ли был бы В. Иванов, указывая на “Ключ веры” и «Гольфстрем», сказать М.О.: “ты, который мечтал освободиться от философских систем, знаний, искусства, ты вернулся ко всему этому и так же прочно держишься этого, как и я, которого ты не хотел слушать?”» (Шестов Л. Умозрение и откровения. Paris, 1964. С. 14–16). О В. И. Иванове и Л. И. Шестове см.: СС, III, 737–738.
43Перечислены «вечные спутники» Л. И. Шестова, творчеству которых он посвятил ряд специальных исследований: «Добро в учении гр. Толстого и Ф. Нитше», «Достоевский и Нитше», «Победы и поражения (Жизнь и творчество Генрика Ибсена)».
44М. О. Гершензон цитирует слова В. И. Иванова из последнего абзаца предыдущего письма.
45Шестой век до н. э. – век расцвета древнегреческих полисов, вершина архаики, уже перерастающей в классику, век рождения древнегреческой трагедии и философии.
46См.: Второзаконие, гл. 34.
47Начальные строки стихотворения А. С. Пушкина «Движение» (1825): Движенья нет, сказал мудрец брадатый,Другой смолчал и стал пред ним ходить. (Пушкин А. С. Собр. соч. в 10 т. М., 1981. Т II. С. 57). «Мудрец брадатый» – Зенон Элейский; «другой», который «смолчал», – Диоген.
48Единственное желание – вырваться на волю (франц.).
49Слова Мефистофеля Студенту в первой части «Фауста»: Теория, мой друг, суха,Но зеленеет жизни древо. (Гёте И. В. Фауст. М., 1969. С. 98; пер. Б. Л. Пастернака)
50Цитата из последнего монолога Фауста: Народ свободный на земле свободнойУвидеть я б хотел в такие дни. (Там же. С. 455).
51Прозаический перевод цитаты из стихотворения И. В. Гёте «Завет»: Издревле правда нам открылась,В сердцах высоких утвердилась:Старинной правды не забудь! (Гёте И. В. Собр. соч. в 10 т. М., 1975. Т. 1. С. 465; пер. Н. Вильмонта).
52Ср. пер. Б. Л. Пастернака: Он клада ищет жадными рукамиИ, как находке рад, копаясь в хламе,Любому дождевому червяку. (Гёте И. В. Фауст. М., 1969. С. 54–55).
53Слова Иисуса Христа: «Иди за Мною и предоставь мертвым погребать своих мертвецов» (Мф. 8, 22).
54Ср. с оценкой Н. А. Бердяева («Основная идея философии Льва Шестова»): «Он боролся против тирании разума, против власти познания, изгнавшего человека из рая, на территории самого познания, прибегая к орудиям самого разума». «Он, в сущности, думал, что у каждого человека есть своя личная истина». «Если есть Бог, то раскрыты все возможности…» (ШестовЛ. Умозрение и откровение. Paris, 1964. С. 7–9).
55Парафраз заключительных строк «Фауста»: Все быстротечное —Символ, сравненье (Гёте И. В. Фауст. М., 1969. С. 472).
56Гекатомба – в Древней Греции жертвоприношение сотни быков, совершавшееся в особо торжественных случаях. Мысль М. О. Гершензона о войне как гекатомбе интересно сравнить с высказыванием В. В. Маяковского: «…Может быть, вся война выдумана только для того, чтоб кто-нибудь написал одно хорошее стихотворение» (Маяковский В. В. Собр. соч. в 12 т. М., 1978. Т. 11. С. 32).
57Эмпирей в греч. мифологии – небо, место света; высшая часть мира. В диалоге «Эмпирея и эмпирия» П. А. Флоренский пишет: «…Если я назвал ваше плоскостное мировоззрение натуралистическим, в смысле известной литературной школы, то наше, по справедливости, следует назвать символическим за то, что в нем познание мира является в то же время “соприкосновением с миром иным”». В самом деле, что иное должна представлять из себя символическая поэзия, как не органически слитное соединение того мира, который дан в поэзии реалистической, мира опытного, с новым, горними слоями эстетической действительности. Каждый слой значителен сам по себе и ведет к другому, еще более значительному. Вот в общих чертах различие эмпирии от эмпиреи, если взять мировоззрение или миронастроение в его целом» (Богословские труды. № 27. С. 314–315).
58Имеется в виду основной религиозно-идеологический лозунг Реформации в Германии, провозглашенный М. Лютером: Sola fide (лат.) – только верою спасается человек.
59Под «филогенией» здесь понимается историческое развитие человечества.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50  51  52  53  54  55  56  57  58 
Рейтинг@Mail.ru