bannerbannerbanner
Дневник провинциала в Петербурге

Михаил Салтыков-Щедрин
Дневник провинциала в Петербурге

Но для пенкоснимателей это время все-таки самое льготное.

Повторяю: в литературе, сколько-нибудь одаренной жизнью, они не могли бы существовать совсем, тогда как теперь они имеют возможность дать полный ход невнятному бормотанию, которым преисполнены сердца их. Наверное, никто их не прочитает, а следовательно, никто и не обеспокоит вопросом: что сей сон значит? Стало быть, для них выгода очевидная.

Прежде всего положение пенкоснимателей относительно так называемых "карательных мер" самое благонадежное, и ежели они за всем тем жалуются, что им дано мало свободы, то это происходит отчасти вследствие дурной привычки клянчить, а отчасти вследствие того, что они все-таки забывают, что при большей свободе они совсем не могли бы существовать. В самом деле, что такое "пенкосниматели"? – Это недоконченный, лишенный самостоятельной жизни организм, который может водиться только в запертом наглухо и никогда не проветриваемом помещении. Откройте окна и двери, пустите струю свежего воздуха – и паразиты мгновенно исчезнут. Ужели же пенкосниматели навеки осуждены не понимать, что ежели современное их существование не вполне совершенно, то все-таки оно лучше, нежели то несуществование, на которое они были бы обречены при более благоприятных для печатного слова условиях?

Что бы ни говорили пенкосниматели, никто не поверит, чтобы относительно свободы тянуть канитель когда-нибудь и где бы то ни было возможны были препятствия. Если же таковые, к удивлению, и встречаются, то это не больше как плод минутного недоразумения, рассеять которое не составляет никакого труда. И пенкосниматели, и их случайные каратели стоят так близко друг к другу, что серьезной вражды между ними невозможно предположить. Иногда они не понимают друг друга – это, конечно, дело возможное; но причина этого явления заключается не в чем-либо существенном, а просто в том озорстве, которому, по временам и притом всегда без надобности, предаются пенкосниматели. Им хочется казаться самостоятельными, не быв оными, – и вот они начинают критиковать, придираться и дразнить. Так, например, если действительность в известных случаях гласит: за такое-то деяние– семь лет каторги, то пенкосниматель непременно сочтет за долг доказывать, что было бы и справедливее и целесообразнее уменьшить этот срок до шести лет одиннадцати месяцев двадцати девяти дней двадцати трех часов пятидесяти пяти минут. Но мало того, что он будет утверждать это, он станет упрекать действительность в бесчеловечии, начнет дразниться своим открытием, будет без конца приставать с ним и оттачивать об него свое гражданское мужество. И действительно, в конце концов, по недоразумению, так раздразнит, что сейчас ему – в лоб камнем. Ясно, однако ж, что этот камень повредит ему лоб совсем не за сбавку пяти минут каторги, а за то: не дразнись! не проедайся! не приставай!

Следовательно, нужно только перестать дразнить – и дело будет в шляпе. Не пенкоснимательство пугает, а претит лишь случайный вкус того или другого вида его. Один вид на вкус сладковат, другой кисловат, третий горьковат; но и тот, и другой, и третий – все-таки представляют собой видоизменения одного и того же пенкоснимательства – и ничего больше.

Вторая выгода, которою пользуются пенкосниматели, заключается в том, что их ни под каким видом ни уследить, ни уличить невозможно. Нет у них ничего, а потому и ухватить их не за что.

Одна из характеристических черт пенкоснимательства – это враждебное отношение к так называемым утопиям. Не то чтобы пенкосниматели прямо враждовали, а так, галдят. Всякий пенкосниматель есть человек не только ограниченный, ко и совершенно лишенный воображения; человек, который самой природой осужден на хладное пережевывание первоначальных, так сказать, обнаженных истин. Наделите самого ограниченного человека некоторым количеством фантазии, он непременно устроит себе уголок, в котором будет лелеять какую-нибудь заветную мечту. Мечты эти будут, конечно, не важные: он будет мечтать или о возможности выиграть двести тысяч, или о том, что хорошо было бы завоевать Византию, или о том, наконец, в Москве или в Киеве надлежит быть сердцу России. Но, во всяком случае, у него будет нечто свое, заветное, к чему можно отнестись критически, чем можно разбередить его умственные силы. Пенкосниматель не только свободен от всех мечтаний, но даже горд этой свободой. Он не понимает, что утопия точно так же служит цивилизации, как и самое конкретное научное открытие. Он уткнулся в забор и ни о чем другом, кроме забора, не хочет знать. Не хочет знать даже, существуют ли на свете иные заборы, и в каком отношении находятся они к забору, им созерцаемому. И всех, кто напоминает ему об этих иных заборах, он называет утопистами, оговариваясь при этом, что только литературные приличия не дозволяют ему применить здесь название жуликов. "Ковыряй тут, а не в ином месте, ибо только тут обретешь искомый навоз!" – вещает он глубокомысленно и забрызжет с ног до головы всякого, кто позволит себе не последовать его вещаниям.

Таким образом, с точки зрения фантазии, пенкосниматель неуязвим. Нет у него ее, а следовательно, и доказывать ему необходимость этого элемента в литературе и жизни – значит только возбуждать в нем смех, в котором простодушие до такой степени перемешано с нахальством, что трудно отличить, на которой стороне перевес.

Бог с ними, однако ж, с утопиями, если уж этому выражению суждено наводить страх на всех, кому нужны страшные слова, чтобы замаскировать ими духовную нищету. Но ведь и помимо утопий есть почва, на которой можно критически отнестись к действительности, а именно та почва, на которой стоит сама действительность. Ограничьте конкретность факта до самой последней степени, доведите ее до самой нищенской наготы, – вы все-таки не отвергнете, что даже оскопленный пенкоснимательными усилиями факт имеет и свою историю, и свою современную обстановку, и свои ближайшие последствия, не касаясь уже отдаленного будущего. Разъяснить эту обстановку факта, определить путь, которому он должен следовать, не извращая своего внутреннего смысла, – все это уже совсем не утопия, а именно та самая почва факта, на которой он стоит в действительности. Но пенкосниматель, постоянно твердя о конкретности фактов, даже и здесь выказывает лишь бессилие. Твердя о конкретности, он разумеет совсем не конкретность, а разрозненность, а потому все, что имеет вид обобщения, что напоминает об отношении и связи, – все это уже не подходит под его понятие о конкретности и сваливается в одну кучу, которой дается название "утопия". Наше время – не время широких задач! – гласит он без всякого стыда: не расплывайся! не заезжай! не раздражай! Взирай прилежно на то, что у тебя лежит под носом, и далее не дерзай!

Как ни противна эта мутная пена слов, но она представляет своего рода твердыню, за которою, с полною безопасностью, укрывается бесчисленное пенкоснимательное воинство. Благодаря этой твердыне, пенкосниматель выскальзывает из рук своего исследователя, как вьюн, и уследить за случайными эволюциями его бродячей мысли все равно что уследить неуследимое. Конечно, коли хотите, и тут должна же существовать известная логическая последовательность, как была таковая и у тех харьковских юношей, которые от хорошего житья задумали убить ямщика; но для того, чтобы открыть эту последовательность и вынести для нее оправдательный вердикт, необходимо быть или всеоправдывающим присяжным будущего, или, по малой мере, присяжным харьковского окружного суда.

Возьмитесь за любое литературное издание пенкоснимательного пошиба, и вы убедитесь, как трудно отнестись критически к тому, что никогда не знало никакого идеала, никогда не сознавало своих намерений. Это болото, в котором там и сям мелькают блудящие огоньки. Вот как будто брезжит нечто похожее на мысль; вот кажется, что пенкосниматель карабкается, хочет встать на какую-то точку. А ну-ко еще! еще, милый, еще! – восклицаете вы, мысленно натуживаясь вслед за пенкоснимателем. И вдруг, хвать-похвать, – туман, то есть бесконечное и лишенное всякого содержания бормотание! И заметьте, что пенкосниматель никогда не обескуражится своим бессилием, никогда не замолчит. Нет, он будет судить и рядить без конца; не может прямо идти заедет в сторону; тут ползолотника скинет, там ползолотника накинет, и при этом будет взирать с такою ясностью, что вы ни на минуту не усомнитесь, что он и еще четверть золотника накинуть может, если захочет. Или вдруг на кого-нибудь накинется и начнет полемизировать, полемизировать точь-в-точь, как полемизируют между собой обыватели рязанско-тамбовско-саратовского клуба.

– Почему же вы так полагаете, Сидор Кондратьевич?

– Да уж так!

– Однако, Сидор Кондратьевич, нельзя же утверждать или отрицать, приводя в доказательство "да уж так"!

– Да уж помяните вы мое слово!

И он не выйдет из своего "да уж так!" до последнего издыхания, и дотоле не сочтет себя побежденным, доколе будет сознавать себя способным разевать рот и произносить "помяните мое слово!".

Поэтому, и с точки зрения конкретного факта, пенкосниматель точно так же обнажен, как и на почве утопий. От утопий он отворачивается, к конкретному же факту хотя и имеет приверженность, но приверженность слепую, чуждую сознательности. В обоих случаях он неуязвим, как и любой из уличных обывателей. Факт, представленный не одиноко, а в известной обстановке, для него такая же смешная абстракция, как Фаланстер или Икария. Требуйте от него отчета, доказывайте, прижимайте к стене – он все будет барахтаться и произносить свое "да уж так!". И над вами же, в заключение, вдосталь нахохочется. Нет, скажет, ты меня не поймаешь! Ловок ты, а я вот тебе каждый день язык показывать буду – и хоть ты что хочешь, а ничего со мной не поделаешь!

Но есть и еще почва, на которой пенкосниматель неуязвим, – это почва либерализма. Либерализм – это своего рода дойная корова, за которою, при некоторой сноровке и при недостатке бдительного надзора, можно жить припеваючи, как живали некогда целые поколения людей с хозяйственными наклонностями, прокармливаясь около Исакиевского собора. Пенкосниматель выражается не особенно ясно, но всегда с таким расчетом, чтобы загадочность его была истолкована в либеральном смысле. Он умеет кстати подпустить: "мы говорим с прискорбием", или "ничто так не огорчает нас, как нападки на наши молодые, еще не окрепшие учреждения", и, разумеется, никогда не промолвится, что крепостной труд лучше труда свободного или что гласное судопроизводство хуже судопроизводства при закрытых дверях. Нет, никогда; ибо склады либерализма известны ему в точности. Конечно, он все-таки ничего не смыслит ни в действительной свободе, ни в действительной гласности, но так как он произносит свои афоризмы совершенно так, как бы находился в здравом уме и твердой памяти, то со стороны может казаться, что он, пожалуй, что-нибудь и смыслит. И таким образом, в результате оказывается бесконечный обман, имеющий подкладкой одно самоуверенное нахальство. Вам говорят о благодеяниях свободного труда, но в то же время приурочивают его действие к такой бесконечно малой сфере, что, в сущности, выходит лишь замаскированный крепостной труд. Вам повествуют о выгодах гласного суда, а на поверку выходит, что речь сводится к рекламам в пользу такого-то адвоката или судьи. И вся эта обнаженная канитель тянется с такою солидностью, что делается жутко за человеческую мысль. Дважды два – четыре, проповедует пенкосниматель и совершенно искренно верит, что дальше этой истины ничего уж нет, и что доискиваться каких-либо дальнейших комбинаций есть дело прихоти и предерзостного мальчишества.

 

Все эти три неуязвимости достойно прикрываются четвертою: солидностью. Способность говорить солидно и уверенно самые неизреченные пошлости есть именно та драгоценная. способность, которою в совершенстве обладает всякий пенкосниматель. Это василиск празднословия, при встрече с которым надобно выбирать одно из двух: или плюнуть и бежать от него прочь, или обречь себя на выслушивание его. Никогда ни по какому вопросу он не придет к ясному выводу, но в то же время никогда ни по какому вопросу не спасует. Он будет плавно и мерно выпускать фразу за фразой и ожиданием вывода или заведет в ловушку, или доведет до исступления. Поэтому полезнее всего – это избегать всяких встреч с пенкоснимателями, ибо только этим способом можно оградить себя от дьявольского наваждения. Но существуют люди слабые (увы! вселенная кишит ими!), которые не могут устоять перед взорами этих василисков и потому ввергаются в бездну празднословия. Вот в этих-то слабохарактерных личностях пенкосниматели и черпают ту силу, которая так изумляет исследователей современности. И будут черпать ее до тех пор, пока литература не почувствует себя свободною от кошмара, который давит ее, или пока совсем не потонет в океане бессмысленного бормотания…

* * *

Я долго блуждал по Выборгской, заглянул в Лесной, но вспомнил, что здесь главный очаг наших революций, и отправился на Охту, где отяжелелыми от сна глазами оглядел здания пороховых заводов.

Проведенный вечер не выходил из головы моей. Впрочем, из всех индивидуумов, которые играли в нем роль, я оплакивал лишь двоих: русскую литературу и Менандра. Все прочие были так счастливы и довольны собой, казались до того на своем месте, что и жалеть об них не было ни малейшего повода. Они кружились и играли, как мошки на солнце, и, кружась и играя, конечно, довлели сами себе, как выражалась критика сороковых годов. Пенкоснимательство было их назначением, их провиденциальною ролью. Они родились именно тогда, когда началось пенкоснимательство, и умрут тогда, когда пенкоснимательство кончится. Но литература, но Менандр… воля ваша, а я и до сих пор не могу примириться с мыслью, что они самопроизвольно заразились этою язвою. Мне все кажется, что это индивидуумы подневольные, сносящие иго пенкоснимательства лишь потому, что чувствуют себя в каменном мешке.

Сравните литературу сороковых годов, не делавшую шага без общих принципов, с литературой нынешнею, занимающеюся вытаскиванием бирюлек; сравните Менандра прежнего, оглашавшего стены "Британии" восторженными кликами о служении высшим интересам искусства и правды, и Менандра нынешнего, с тою же восторженностью возвещающего миру о виденном в Екатеринославле северном сиянии… Какая непроглядная пропасть лежит между этими сопоставлениями!

Я не говорю, чтоб полезно и желательно было всецело воскресить сороковые года с их исключительным служением всякого рода абстрактностям, но не те или другие абстрактности дороги мне, а темперамент и направление литературы того времени. Никто не посмел бы крикнуть тогда: "наше время не время широких задач!" Напротив того, всякий рвался захватить как можно шире и глубже. Говорят, что расплывчивость сороковых годов породила множество монстров, которые и дают себя знать теперь в качестве неумолимых гонителей всякого живого развития. Я и не отрицаю, что такие монстры действительно существуют, но отрицаю, чтоб их можно было считать представителями сороковых годов. Это схоластики, увлекавшиеся буквою и никогда не понимавшие ее смысла. Они только поддакивали, когда глубоко убежденные люди утверждали, что дело литературы заключается в разработке общих руководящих идей, а не подробностей. Но, увы! убежденные люди безвременно сошли в могилу, а схоластики остались, да еще остались старые болтуны, которые, как давно заброшенные часы, показывают все тот же час, на котором застал их конец пятидесятых годов.

Правда, что тогда же был и Булгарин, но ведь и Булгарины бывают разные. Бывают "Булгарины злобствующие и инсинуирующие, но бывают и добродушные, в простоте сердца переливающие из пустого в порожнее на тему, что все на свете коловратно и что даже привоз свежих устриц к Елисееву и Смурову ничего не может изменить в этой истине. Кто же может утверждать наверное, что современная русская литература не кишит как злобствующими, так и простосердечными Бултариными?

Среди этих горьких размышлений я очутился на Невском уже тогда, когда часы на Публичной библиотеке показывали одиннадцать. К довершению всего, у Петропавловской лютеранской церкви я неожиданно наткнулся на Прокопа, о котором думал, что он уже несколько дней тому назад отправился восвояси хлопотать о месте по части новых налогов.

– Ба! какими судьбами! а я думал, что ты уж уехал домой! – воскликнули мы оба в один голос.

А между тем из церкви выезжал довольно людный печальный кортеж. Невский в этом месте был запружен войсками, которые, при появлении траурных дрог, выстроились и под звуки похоронного марша двинулись по направлению к Смоленскому кладбищу.

– Что же ты здесь делаешь? ведь я думал, что ты уж давно дома и об месте хлопочешь, – обратился я к Прокопу.

– Нельзя, братец, делов много. Видишь, вот генерала хороню.

– Какого еще генерала?

– Фон Керль прозывался, из немцев. Признаться сказать, я только с неделю тому назад с ним в департаментской приемной познакомился, а четвертого дня, слышу, он холостым выстрелом застрелился.

– Ты врешь, душа моя!

– Истинным богом. Пистон разорвало, а он с испугу подумал, что его убило, да и умер.

– А вот еще сомневаются в существовании души! Ну, мог ли бы случиться такой факт, если б души не было? Но что за причина, что он покусился на самоубийство?

– Да года три сряду все по кавалерии числился; ну, натурально, местов искал, докладные записки во все министерства подавал. В губернаторы уж очень хотелось попасть! Мне бы, говорит, ваше превосходительство, какую-нибудь немудрящую губернию, в Петрозаводск или в Уфу… право!

– Скажите на милость! и не дали!

– Не дали. А он между тем, в ожидании, все до нитки спустил. Еще накануне происшествия я водил его на свой счет в греческую кухмистерскую обедать– смотреть жалость! Обносился весь! говорит. А теперь, гляди, с какой помпой хоронят!

– В самом деле, какая несправедливость! Отчего бы не дать? Ведь нынче, говорят, от губернаторов все отошло!

– Вот и он тоже говорил. Нынче, говорит, все от губернаторов отошло. Нужно только такт иметь да хорошего вице-губернатора. А на другой день, слышу, застрелился!

– И хороший, ты говоришь, генерал был?

– Одно слово, через Валдайские горы однажды перешел!

– Не через Балканские ли, душа моя?

– Верно говорю: через Валдайские. Через Балканские – это прежде бывало, а нынче и через Валдайские – спасибо скажи!

Кортеж между тем удалялся, и звуки похоронного марша уж довольно смутно доносились до нас.

– Ну, брат, я бегу! – спохватился Прокоп, – да ты что, свободен, что ли?

– Спать хочется, а то какие же у меня дела!

– Ну его, сон! успеем выспаться, как в деревню вернемся. Аида со мной на Смоленское! Там, брат, в кухмистерской на казенный счет поминки устроены, так кстати закусим и выпьем.

Я с минуту колебался, но времени впереди было так много, времени ничем не занятого, вполне пустопорожнего… Оказывалось решительно все равно, чем ни наполнить его: отданием ли последнего долга застрелившемуся холостым выстрелом генералу или бесцельным шаганием по петербургским тротуарам, захаживанием в кондитерские, чтением пенкоснимательных передовых статей, рассматриванием проектов об упразднении и посещением различного рода публицистических раутов. В самом деле, не рискнуть ли на Смоленское?

– Мы вот как сделаем, – продолжал между тем искушать Прокоп, – сперва генералу честь отдадим и в кухмистерской закусим, потом отправимся обедать к Дороту, а там уж и на Минералы рукой подать! Каких, брат, там штучек с последними кораблями привезли! Наперед говорю: пальчики оближешь!

Но согласие и без того уже виделось в глазах моих…

* * *

Похороны были, так сказать, выморочные. По-видимому, и сам покойный генерал был выморочный, ни в каком ведомстве не нужный генерал. Переход через Валдайские горы, в свое время составивший славу Фон Керля, был давно забыт; только немногие из сослуживцев, да и то большею частью из состоящих по кавалерии, почтили память усопшего. Ни родственников, ни хозяев печального торжества не было; распоряжался казначей того ведомства, на счет которого хоронили Фон Керля, но и его действия заключались единственно в уплате издержек по церемонии. Впрочем, на закуске, в ближайшей к кладбищу кухмистерской, было довольно оживленно. Собрались большею частью люди ни мне, ни Прокопу неизвестные, но нас так усердно потчевали, как будто мы были ближайшие родные покойного. Прокоп, по обыкновению, лгал, то есть утверждал, что сам присутствовал при том, как Фон Керль застрелился, и собственными ушами слышал, как последний, в предсмертной агонии, сказал: «Отнесите господину министру внутренних дел последний мой вздох и доложите его превосходительству, что хотя я и не удостоился, но и умирая остаюсь при убеждении, что для Петрозаводска… лучше не надо!»

Некоторые из сослуживцев-генералов облизнулись при этом, а один из них сказал:

– Вы обязаны исполнить волю покойного! Быть может, его высокопревосходительство тронется этим и хотя в отношении к другим будет не столь взыскателен!

– Непременно-с! непременно-с! – уверял Прокоп, – помилуйте! какого еще к черту губернатора надо!

По сцеплению идей, зашел разговор о губернаторстве, о том, что нынче от губернаторов все отошло и что, следовательно, им нужно только иметь такт. Прокоп стал было утверждать, что и совсем их не нужно, но потом сам убедился, что, во-первых, некому будет взыскивать недоимки, а во-вторых, что без хозяина, во всяком случае, как-то неловко. От губернаторства разговор опять возвратился к покойному и к славнейшему подвигу его жизни: к переходу через Валдайские горы.

– Скажите, пожалуйста! вы были свидетелем этого перехода? – обратился к Прокопу один из генералов.

– Еще бы! Я тогда юнкером в Белобородовском полку состоял; но так как покойный всегда особенно меня жаловал, то я у него почти за адъютанта служил. Только вот стоим мы, как сейчас помню, в Яжелбицах…

– Так, так! Это было при Яжелбицах! – воскликнули в один голос все генералы, словно чем-то обрадованные.

– Ну-с, стоим мы этак в Яжелбицах, а в это время, надо вам сказать, рахинские крестьяне подняли бунт за то, что инженеры на их село шоссе хотели вести.[100] Ну-с, хорошо. Только смотритель Яжелбицкой станции и говорит покойному: не угодно ли, говорит, вашему высокоблагородию – он тогда еще полковником был – ухи из форелей откушать? у нас, говорит, преотменные в озере ловятся! Разумеется, сейчас за мной: так и так, как ты думаешь, успеем ли мы уху съесть? «И думать, говорю, об ухе нечего!» Ну, поморщился мой полковник – сами вы знаете, господа, какой он охотник покушать был, – однако видит, что моя правда, воздержался! Было это дело у нас, доложу вам, пятого июля, немного спустя после полден…

 

– Так, так! Пятого июля! Так и в истории этого похода сказано!

– Ну, вот видите! Не лгу же я! Да и зачем лгать, коли сам собственными глазами все видел! Только вот, смотрю я, солнышко-то уж книзу идет, а нам в тот же день надо было покончить с Рахиным, чтобы разом, знаете, раздавить гидру – да и шабаш!

– Совершенно справедливо! Бунты – тут первое дело натиск и быстрота! А потом – вольным шагом, и по домам! – воскликнули генералы.

– Ну-с, только вот и говорит мой полковник смотрителю: нет, говорит, старик! мне, говорит, надо к двум часам вот эту гору взять, а к пяти часам чтобы в Рахино! Когда там покончим, тогда и уху к вам есть прибудем. А вы, господа, изволите ли знать Яжелбицкую-то гору?

– Как же, как же! ужаснейшая гора! – воскликнули генералы, из которых некоторые даже отмеривали руками.

– Ответивши таким манером смотрителю, покойный улыбнулся этак и говорит солдатикам: "А что, ребята, к пяти часам будем в Рахине?" Ну, разумеется: ради стараться! Сейчас– барабаны! Песенники вперед! на приступ! гора к черту! – и к пяти часам у нас уж кипел горячий бой под Рахиным! К шести часам гидра была при последнем издыхании, а в девять полковник уж был в Яжелбицах и говорил мне: ну, теперь я надеюсь, что и ты не скажешь, что я ухи не заслужил? И скушал разом целых три тарелки!

– Браво! браво! ну и нам теперь самое время выпить за покойного!

Быть может, время так и прошло бы в мирном веселии, если б Прокоп не выпил несколько лишних рюмок хересу и под их наитием не вздумал вступить в религиозный спор.

– Одно жаль, – сказал он, – не в нашей русской вере помер! Говорил я ему еще накануне смерти: окрестись, говорю, Карл Иваныч! Вспомни, куда ты идешь! По крайности, в царство небесное попадешь! с людьми будешь!

Генералы, из которых большинство были немцы, обиженно переглянулись между собой.

– Но позвольте узнать, – спросил один из них, – какие основания вы имеете, чтобы так низко ставить нашу святую евангелическую религию?

– Да такие основания, что она и не религия совсем!

– Однако имеете ли вы доказательства в пользу вашего мнения?

– Каких там еще доказательств! Не религия – и все тут!

Ну, первое доказательство: ваша вера таинства погребения не признает на что похоже!

– Но позвольте вам доложить, что такого таинства и в вашей русской религии не находится!

– Ну, уж это дудки!

– Однако ж это ужасно! – воскликнули хором генералы.

– У нас над покойником-то поют! – упорствовал Прокоп, – и дьякон и поп – честь честью в могилу кладут! А у вас что! пришел ваш пастор, полопотал что-то, даже закусить с нами не захотел! На что похоже!

– Позволь, душа моя, – вступился я, – ведь действительно и у нас таинства погребения нет!

– Ну, нет так нет – не в том штука! А вот мы в святого духа верим, а вы, немцы, не верите!

– Позвольте же вам доложить…

– Нечего тут докладывать! Этак вы скажете, что и чухна белоглазая – и та в бога верит!

– Но это ужасно!

– Ужасно-то оно ужасно, только не нам! Вам будет ужасно – это так!

– Но позвольте вам сказать, милостивый государь, что мы так точно верим в святого духа, как бы он сейчас между нами был!

– Ну, между нами-то, пожалуй, сейчас его и нет! Это, брат, враки! А вот, что вы в Николая Чудотворца не верите – это верно!

– Но Николай – это совсем другое дело! Николай – это был очень великий человек!

– Боговдухновенный, сударь! Не "великий человек", а боговдухновенный муж! "Правило веры, образ кротости, воздержания учителю!" – вот что-с! произнес Прокоп строго. – А по-вашему, по-немецки, все одно: Бисмарк великий человек, и Николай Чудотворец великий человек! На-тко выкуси!

Глаза у генералов постепенно расширялись; чиновники похоронного ведомства потихоньку посмеивались, а Прокоп разгорячался все больше и больше.

– Скажи это я, русский, – ораторствовал он, – давно бы у меня язык отнялся! А с вас, с немцев, все как с гуся вода!

Слово за слово, генералы так обиделись, что прицепили палаши, взяли каски и ушли. Псокоп остался победителем, но поминовенная закуска расстроилась. Как ни упрашивал казначей-распорядитель еще и еще раз помянуть покойного, строптивость Прокопа произвела свое действие. Чиновники боялись, что он начнет придираться и, пожалуй, даже не отступит перед словом "прохвосты". Мало-помалу зала пустела, и не более как через полчаса мы остались с Прокопом вдвоем.

– Ну, скажи, пожалуйста, какая тебе была охота поднимать всю эту историю? – укорял я Прокопа.

– А по-твоему, в рот им смотреть?

– Как ты странно, душа моя, рассуждаешь! совсем с тобой правильного разговора вести нельзя!

– Нет, ты мне ответь: в рот, что ли, им смотреть! А я тебе вот что говорю: надоела мне эта немчура белоглазая! Я, брат, патриот – вот что!

– Но ведь здесь…

– И здесь, и там, и везде… везде я им нос утру! Поди-тка что выдумали: двести лет сряду в плену у себя нас держат!

Спорить было бесполезно, ибо в Прокопе все чувства и мысли прорывались как-то случайно. Сегодня он негодует на немцев и пропагандирует мысль о необходимости свергнуть немецкое иго; завтра он же будет говорить: чудесный генерал! одно слово, немец! и даже станет советовать: хоть бы у немцев министра финансов на подержание взяли – по крайности, тот аккуратно бы нас обремизил!

Когда мы вышли, солнце еще не думало склоняться к западу. Я взглянул на часы – нет двух. Вдали шагали провиантские и другие чиновники из присутствовавших на обеде и, очевидно, еще имели надежду до пяти часов сослужить службу отечеству. Но куда деваться мне и Прокопу? где приютиться в такой час, когда одна еда отбыта, а для другой еды еще не наступил момент?

– К Дороту, что ли? – раздумывал Прокоп, – да там, поди, и татары еще дрыхнут! А надо где-нибудь до пяти часов провести время! Ишь чиновники-то! ишь, ишь, ишь, как улепетывают! Счастливый народ!

Делать нечего, я должен был пригласить его ко мне.

– Ну, вот, и спасибо! Вздремнем часок, другой, а там и опять марш!

* * *

Но надежде на восстановляющий сон не суждено было осуществиться с желаемою скоростью. Прокоп имеет глупую привычку слоняться по комнате, садиться на кровать к своему товарищу, разговаривать и вообще ахать и охать, прежде нежели заснет. Так было и теперь. Похороны генерала, очевидно, настроили Прокопа на минорный тон, и он начал мне сообщать новость за новостью, одна печальнее другой.

– Да ты знаешь ли, – сказал он, – что на этих днях в Калуге семнадцать гимназистов повесились?

– Что ты! Христос с тобой!

– Верно говорю, что повесились. Не хотят по-латыни учиться – и баста!

– Да врешь ты! Если б что-нибудь подобное случилось, неужто в газетах не напечатали бы!

– Так тебе и позволили печатать – держи карман! А что повесились – это так. Вчера знакомый из Калуги на Невском встретился: все экзамены, говорит, выдержали, а как дошло до латыни – и на экзамен не пошли: прямо взяли и повесились!

– Однако, брат, это черт знает что!

– И я то же говорю. Такое, брат, это дело, такое дело, что я вот и не дурак, а ума не приложу.

Прокоп потупился, и некоторое время, сложив в раздумье руки, обводил одним указательным пальцем около другого.

– Нынче и дети-то словно не на радость, – продолжал он, – сперва латынь, потом солдатчина. Не там, так тут, а уж ремиза не миновать. А у меня Петька смерть как этой латыни боится.

– Ну, принудил бы себя! что за важность!

– И я ему то же говорил, да ничего не поделаешь. Помилуйте, говорит, папенька, это такой проклятый язык, что там что ни слово, то исключение. Совсем, говорит, правил никаких нет!

– Да нельзя ли попросить, чтоб простили его?

– Просил, братец! ничем не проймешь! Одно ладят: нынче, говорят, и свиней пасти, так и то Корнелия Непота читать надо. Ну, как мне после этого немцев-канальев не ругать!

Прокоп опять задумался, и некоторое время в комнате царствовало глубокое молчание, прерываемое лишь вздохами моего друга.

100Яжелбицы и Рахино – станции на Петербургско-Московском шоссе. (Прим. M. E. Салтыкова-Щедрина.)
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28 
Рейтинг@Mail.ru