bannerbannerbanner
Осколки разбитого зеркала

Михаил Анохин
Осколки разбитого зеркала

ОБ АВТОРЕ РОМАНА

Михаил Анохин – человек, получивший громадный запас творческой энергии, кажется, по праву и месту рождения. Село Калары под Таштаголом – центр Азии, Горная Шория – уникальное место планеты, где энергия горообразования фонтанирует в точках разлома земной коры. В таких местах рождаются мудрецы и пророки. Может быть, поэтому Михаил Анохин известен в Кузбассе и за его пределами не только как писатель и публицист, но и как один из вождей забастовочного движения шахтёров, потрясшего страну в 1989-90 годах.

Общаясь с Михаилом Анохиным начинаешь понимать, что имеешь дело с человеком энциклопедических знаний, самородком, народным академиком от литературы. В любой области знаний, будь то технические науки или гуманитарные – проявляется обширный пласт освоенной информации, глубина понимания вопроса. Знаю это не понаслышке – из личного опыта общения с ним, многих дискуссий и споров по литературным, философским, религиозным проблемам, которые никак не обойти человеку пишущему.

И это не только моё личное впечатление. «Прочёл Анохин, как мне кажется, всё на свете» – так выразился Василий Борисович Попок, известный русский писатель, живущий в Кузбассе. И это, действительно, так. Список изученной Михаилом Анохиным литературы, который однажды довелось увидеть, содержит тысячи первоисточников.

Публицистика Михаила Анохина – это пылающее время, воплощённое в строки. Его тексты обжигают и вовлекают каждого в огненный вихрь настоящего. Проза – поражает глубиной и мастерством художественной речи.

Проза Михаила Анохина – это проза поэта, философа, историка, мистика и православного проповедника. Таков и его роман «Осколки разбитого зеркала». Роман о взаимопроникновении прошлого, настоящего и будущего, причинно-следственной связи между ними – железном нравственном Законе бытия. «Федор только чувствовал, что она есть, но как сказать правду – не знал! Опенкин мучился над этим вопросом, мучился по-своему, озлобленно, остервенело, как обычный русский человек испокон веков мучается, ища эту невыразимую в слове правду».

В одной из своих публицистических статей «Евангелие от Булгакова?» Михаил Анохин выразил своё отношение к писательству: «Достоевский, отвечая на вопрос об отношении писателя к действительности, сказал замечательные слова: Нет, государи мои, настоящий писатель – не корова, которая пережевывает травяную жвачку повседневности, а тигр, пожирающий и корову и то, что она проглотила! Иначе сказать, писатель переваривает в себе правду повседневности и правду историческую и из этого создает собственные миры».

Михаил Анохин создал свою Вселенную, необъятную и настоящую.

Людмила Козлова – литературный редактор журнала «Бийский Вестник».
Главный редактор (издатель) журнала «Огни над Бией».
Член Союза писателей России.

КНИГА ПЕРВАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Посреди солнечного, жаркого полдня внезапно потемнело. Невесть с какой привязи сорвавшийся ветер взъерошил тополя, вспугнул стайку голубей у водоразборной колонки, лизнул языком двор, поднимая обрывки газет и секущую крупитчатую песчаную пыль. Захлопало вывешенное для просушки бельё и все так же внезапно стихло. Туча, наплывая на солнце, взбухла, словно дрожжевое тесто.

– Напарило. Быть дождю с грозой, – сказал Опенкин неизвестно для кого. Отложил в сторону газету, поднялся с просиженного дивана и пошел закрывать форточку. В окно он увидел жену Клавку.

– Вот, пусть почитает, – пробурчал Федька, еще не остыв от газетной статьи, – а то… «Нет правды, нет правды» – передразнил Клавку.

Как это бывает сплошь да рядом, каждый из них понимал правду по-своему. И на самом деле, если бы у всех людей была одна «правда», то мечта о «золотом веке» давно стала бы реальностью, но Опенкин отчего-то считал, что «правда» на земле есть и эта «правда» одна на всех, вот только власти скрывают от людей эту «правду», а когда его спрашивали, почему власть боится правды, он не мог найти убедительного, исчерпывающего ответа, поскольку этот ответ подразумевал знание той самой «правды», которую власть скрывала, а он и сам не знал её. Федор только чувствовал, что она есть, но как сказать правду – не знал! Опенкин мучился над этим вопросом, мучился по-своему, озлобленно, остервенело, как обычный русский человек испокон веков мучается, ища эту невыразимую в слове правду. Мучился и оттого, что личная жизнь складывалась не так, как у тех, кто этой невыразимой правды не чувствовал и, следовательно, не искал.

Он и работал так же, не по человечески, запоем, с какой-то веселой злобой, а поскольку вся его работа чаще всего сводилась к тяжелому физическому труду, то каждый мускул, каждая жилка его тела протестовала против этого запоя. Что же говорить о живых людях, которые работали рядом и вместе с ним? Не жалея себя, он не жалел никого.

– Делай, как я, делай, что я делаю, или уходи из бригады, – так говорил он тем, у кого не хватало сил и сноровки выдержать заданный им ритм работы. Он не осознавал этого, но фактически являлся тем самым прокрустовым ложем, которое растягивало и сжимало людей, вовлеченных в производственные, да и бытовые отношения с ним. Поэтому у Опенкина, никогда не было друзей, а так, знакомые.

Его брак с Клавдией – был странный брак. Странный, хотя бы уж потому, что Клавка вышла замуж тогда, когда все её сверстницы уже водили своих детей в школу. Ей же шел двадцать седьмой год. Клавдия мысленно готовила себя к участи старой девы.

В шестьдесят втором году родители отвезли её в поселок Монастырь, что под Бийском, и отдали учиться в строительное училище N 1, учебный центр треста Бийскцелинстрой, по специальности штукатур-маляр. С той поры в родное село Верх-Бехтимир она так и не вернулась, хотя часто наведывалась туда. Помотавшись по стройкам целинных совхозов Алтайского края, она в семьдесят втором году каким-то чудом получила комнату в двухэтажном бараке Байского маслозавода.

Может быть, она вышла бы замуж, как и все её сверстницы, в положенный срок, и даже был у неё на примете паренёк из родного села, но парень ушел в армию, да там и остался на пограничной заставе старшиной. Клавке пришлось пережить дикую сцену изнасилования, которую учинили в Целинном совхозе работавшие там по договору не то чеченцы, не то ингуши. Двенадцать человек здоровенных парней и четыре беззащитных девчонок, которых же и обвинили во всем. Заступиться было некому, поскольку трое были из детдома и привыкли рассчитывать на себя да на счастливую судьбу. К тому же две из них были, что называется, легкого поведения и, собственно говоря, они и сыграли роль той, воистину, дьявольской закваски, на которой взошло это дикое дело.

Работали они в селе Целинное на отделке школы и в этой же школе жили, вечерами ходили на танцы и конечно на этих танцах были и парни с Кавказа. Обычно они не танцевали, а стояли в сторонке, оживленно переговариваясь между собой. Местные их не трогали, поскольку знали, что эти пойдут на всё, вплоть до ножей и закон всегда будет на их стороне. Девчонок притягивали эти смуглые парни, так загадочно не похожие на тех, с кем они учились в школе. В этой тяге был изрядный страх и извечное женское любопытство: как они целуются? Как обнимаются? И как шепчут слова любви? А те, кто уже познал мужские объятия и то блаженное мучительство тела, которое с криком и стоном вырывается из груди, те видели в них еще не познанную тайну вечного, трагически прекрасного пира плоти. Кавказские парни не скупились на подарки, но насколько широки они были в этих жестах, настолько, же и требовательными были в том, чтобы русские девушки шли в своих отношениях с ними до конца. В этом, по их мнению, и заключались честь и достоинство горца.

– Бэрэшь подарэк – значэшь лубэшь! – Гортанный голос с неведомыми в этих краях обертонами, завораживал и пугал девчат.

Примерно этим же и руководствовались правоохранительные органы, когда, нехотя, с пятое на десятое расследовали дело об изнасиловании, да и дела в обычном, юридическом понимании, не было, были униженные и поруганные девчонки, без отца и без матери, а с Клавкой, у которой был и отец и мать, следовало полюбовно договориться.

Районное начальство можно было понять, если не оправдать. Начальнику милиции, старому, еще времен НКВД, служаке, перед пенсией такая слава об его районе вовсе не нужна, а на своем веку он видел и не такое. Другие начальствующие фигуры, также были озабочены престижем и репутацией района. Получи этот случай широкую огласку, не дай бог до крайкома партии дойдет, выговором бы не обошлось, да и национальный вопрос мог вылиться в вопрос политический, как-никак у нас, в Советском союзе, национальностей нет, а есть «сообщество людей социалистического типа мышления».

И раздули бы дело, и понеслось бы оно, поскакало по обшитым кожей дверям начальствующих кабинетов, и развивалось бы оно по своим законам, по своей логике, и вовсе не по логике справедливости и законности, а для того, чтобы подсидеть, выслужиться и подняться туда, где почти построили коммунизм. Словом, начальник милиции полковник Кожемяка нашел убедительные слова, разговаривая с пострадавшими. Задушевный разговор с Клавкой вылился в сентенции типа:

– Ведь и матери нужно будет сообщить, а там и по деревне слух пойдет, а так, слово даем, что никто, никогда, ни синь пороха, да и обидчики по сто рублей собрали за изорванное и изгаженное белье. Да и вы, хороши, сами парней спровоцировали.

Вот ведь какое умное и хорошее слово придумали люди?! Спровоцировали! Особенно тогда, когда к месту, на пользу общего дела сказано! Так много объясняющее слово и все расставляющее по своим местам!

И такие отеческие нотки были в голосе перетянутого портупей начальника, что Клавка разревелась так, как не плакала в ту злосчастную ночь, зарывшись в одеяло.

 

– Ну, не ты виновата, не ты! Это понятно, а твои подружки? Жизнь она такая штука, с кем поведешься… но это не меняет суть дела. Ты вот о чем подумай – ну посадим их, если еще посадим, будут тебя на суде расспрашивать, как дело было. Ты хочешь об этом рассказывать? Нет?

Он перед каждым вопросом делал многозначительную паузу, этот доморощенные психолог, и сам же отвечал на поставленный вопрос:

– Вот и я думаю, что нет.

Так убеждал Клавку начальник райотдела милиции, угощая её какао с булочкой.

– Тяжело, я понимаю, что тяжело, но оттого что суд состоится, легче не станет, что случилось, то уже случилось и ничего с этим не поделаешь. Забыть это нужно, забыть как страшный сон, а не ворошить, не переживать все заново. И родителям незачем этого знать, одно расстройство. Да не реви ты!

Он и сам недолюбливал кавказцев, и сам был отцом, но на своем веку повидал трагедий по хлеще этой. Постарались все умять и утрясти, а девчонок срочно перевели в другое место, в предгорьи Алтая, в село Петропавловское. А кавказские парни уехали в свои горы, чтобы там, на своем гортанном языке, рассказывать подросткам, истекающим семенем, о том, как они взяли русских девок. Взяли и бросили под себя! А в деревнях поддатые русские парни распевали частушки: «Едут беленькие сучки к черным кабелям»…

Еще не предугадывая, что их дети будут жестоко мстить за поруганную честь своих матерей и оскорбленное достоинство своих отцов, не осознавая ни причин, ни последствий. Но это когда еще будет!

Клавка всеми силами старалась вычеркнуть из своей памяти тот ужасный вечер, но всякий раз, когда к ней прикасался мужчина, её била дрожь, но не страсти, а страха и в конце концов она для себя решила, что вот так и проживет жизнь одна.

Работала Клавка на Маслозаводе в небольшой, всего в пять человек, бригаде по ремонту жилья, производственных и административных зданий. С той поры прошло шесть лет, срок достаточный для того, чтобы женское тело забыло обиду, но одинокая жизнь наложила особый отпечаток на характер Клавки. Она ни на кого никогда не рассчитывала и даже помощь родителей не принимала, а впервые годы, словно читая в глазах родителей тайное знание о том, что случилось с нею, вообще не появлялась в Верх-Бехтемире.

Она была упряма и самостоятельна. Однажды соседка позвала Клавку к себе на вечеринку:

– Чего сидишь бука букой? У нас с Семеном юбилей, двадцать лет друг друга мучим. Давай, давай, собирайся! Я ведь не уйду, покуда тебя не вытащу.

На этой вечеринке все и случилось, и Клавка по сей день не может понять, как так оказалось, что утром проснулась в собственной постели, а рядом лежал мужчина, и его голое тело вызывало не страх, а желание прильнуть к нему губами. Клавка спрашивала:

– Федь, а Федь, как это тогда так вышло? Я что, в дрободан пьяная была? Так утром-то голова ясная, а в теле легкость необыкновенная, словно кто расколдовал его?

Опенкин усмехался и отшучивался:

– Уметь надо.

Опенкину шел тридцать первый год, и Клавка ревниво отвечала ему на это: «Уметь надо»!

– Конечно, у тебя опыт, наверное, огромный, не с одной переспал, научили.

Ни чего настораживающего в этом первом приступе ревности Федор не заметил, а только повернувшись к ней, он обнял и крепкими губами впился в её еще не остывшие губы, оторвавшись, он выдохнул:

– У тебя это получается лучше.

Недели две длился их медовый месяц, но Клавка нет-нет, да и спросит его:

– Поди, со мной лежишь, а других вспоминаешь?

– С чего ты взяла?

– Глаза у тебя какие-то отстраненные, словно ты не здесь, а где-то.

– Где же?

– Вот я и спрашиваю тебя, где?

На Федора, действительно, накатывало порой странное состояние отрешенности от действительности, своего рода мечтательность ни о чем конкретном, какое-то блуждание с одной мысли на другую и ни одна из них не додумывалась до конца, иногда просто промелькивали, как кадры в старом дореволюционном кино.

Были в этих мыслях и женщины, когда-то прошедшие по его судьбе. Может, их присутствие и чувствовала Клавдия своим сердцем? Уже через полгода такие разговоры заканчивались скандалом, правда, без обычного в русских семьях рукоприкладства.

Препираться между собой они начали чуть ли не в первый месяц. Каждый старался перевоспитать другого, переделать его на свой манер, на свой лад. Ввести в свою систему ценностей. Даже в интимных делах у них не было лада, любая робкая новация со стороны Федора встречала яростное сопротивление Клавдии, которая видела в попытках Федора внести разнообразие в их интимную жизнь его прошлый опыт и, следовательно, никогда не исчезающую память о бывших женщинах.

Не признаваясь себе, на самом деле Клавка ревновала Федора и оттого, что не хотела в этом признаться, бесилась. Она не могла смириться с тем, что рядом с ней у Федора может возникнуть память о какой-то там женщине. Была ли это на самом деле воскресшая память или нечто иное, она как-то не задумывалась, может быть потому, что сама всё помнила до мельчайших подробностей и не могла эти подробности забыть. Она понимала, что это ревность и Федор ей не изменяет, но когда у женщины разум шел впереди чувства? С возрастом человек затвердевает, привычки и убеждения становятся его неотъемлемой частью и то, что в молодости было воском, превращается в камень. Они притирались к друг другу, как два необработанных камня, поставленные в жернова, а жизнь прижимала их все теснее и безостановочно вращала свои валы. Характер Клавдии треснул и потек, обратившись в песок мелочных замечаний и едких реплик, но оттого, что, перетираясь, характер стал мелочным песком, он сильнее и упорнее въедался в Опенкина и все больше и больше отдалял от него Клавдию.

В чем-то они стали похожи, но эта похожесть не сближала, а расталкивала их. На пятом году жизни, когда оба поняли, что детей у них, наверное, не будет, а жизнь складывается вовсе не так, как они себе её представляли, Клавка забеременела и родила дочку. Совместная жизнь обрела смысл, но противоречия от этого не исчезли.

Федьку иногда удивляла покладистость Клавки, и она, не любившая читать, поскольку считала все написанное сущей брехней, все-таки читала, хотя бы то, что Федька специально для неё отчеркивал карандашом, а он ходил возле неё донельзя довольный, приговаривая: «Видишь?»

Это «видишь» означало разное, и вскрытые недостатки в планировании народном хозяйством, и крутые меры по искоренению этих недостатков, тем более наступили андроповские времена и следователи Генеральной прокуратуры Т. Гдлян и А. Иванов не сходили с экранов и газетных полос. Клавка отшучивалась:

– Журналисты зарабатывают себе на хлеб с маслом!

Опенкина злила эта шутка, поскольку он знал: Клавка не своё говорит.

– Ты как шелудивая собака обязательно себе на хвост репьев нацепляешь! Где ты подхватила это выражение?

– Сказала бы тебе… – Клавка тоже заводилась и не могла себя сдержать, – сказала бы тебе, что это только триппер подхватывают…

Но разве мог Опенкин проиграть в словесном поединке? Не мог!

– А это значит, подобрала? Чукча ты, вот кто!

– От такого и слышу! Это их ремесло, чего ж ты хочешь? Погляди вокруг – все, кому не лень, воруют. Ты что, ослеп что ли?

Опенкин категорически не признавал подобных шуток и свято верил в то, что Советский Союз и государственный строй, лучшие в мире, вот только прокуратуре и милиции, а может быть и самим органам КГБ следует его чистить и чистить. Не по сталинским меркам, нет! А по меркам справедливости, кто работает, тот и должен есть, а кто ворует, должен сидеть в тюрьме.

Опенкин считал себя знающим человеком, все-то его неподдельно, искренне интересовало, он с равным интересом читал статьи по биологии, физике, экономике, политике. На всё-то у него было своё мнение, и был он, вследствие этого, удивительно упрям. Это упрямство не приносило ему ровно никакой пользы, напротив, к тридцати пяти годам он изрядно поседел и постарел, а достатка в доме не было. За что бы он ни брался, все у него валилось из рук, вспыхивал он как порох и так же быстро сгорал.

Одних жизнь обучает и переучивает довольно быстро, но есть категория людей, полностью не способная к усвоению этих уроков. Как «отлились» к двадцати годам в некую форму, так и существуют в ней до смертного одра. Федька Опенкин был из этой, неудобной во всех отношениях категории навек окостыжевшихся.

Федька еще раз посмотрел в окно. Жена стояла у подъезда с Веркой Большаковой. Глухое раздражение охватывало Федьку.

Трепаный рыжий кот, недовольный надвигающейся грозой, вылез из зарослей кленового куста и шмыгнул под выгнившую доску сарая. Кот Опенкина был тот, киплинговский кот, что «ходит сам по себе». На лето он поселялся в сарае и только на зиму приходил в квартиру на свое законное место под диван, к батарее центрального отопления. Летом не унижал себя просьбой поесть. Он обложил данью голубиную стаю и крыс. Кроме воробьев все было подвластно ему. Птичий пролетариат не терял бдительности, о чем не преминул с ехидцей заметить Опенкин, призрачно намекая на недавние события в Польше.

От Большаковой ушел муж года два назад, и она теперь при каждом удобном случае всем говорила, какая у неё распрекрасная жизнь открылась.

– Девы, я только и свет увидела. Живу для себя. А какие мужички на курортах – пальчики оближешь!

Она каждый свой отпуск проводила на курортах Кавказа. – Не то, что мой – вахлак!

Её вахлак был шофером, и Федька не раз ездил с ним «для развития кругозора» до самой монгольской границы по Чуйскому тракту.

Опенкин зло глядел в окно на широкий зад Верки. «Чисто стол обеденный» – не раз говорил он, а Клавка, ощеря мелкие зубы, словно ввинчивала слова:

– А сам-то? Глаза, как у кота, масляные. Одно слово – кабели!

Веркино незамужество сводило барачных женщин с ума. Её ненавидели тихой, тлеющей ненавистью. Джинсы, маникюр, – казалось им, посягали на незыблемое, данное судьбой и законом право видеть в мужьях своих нечто принадлежащее на веки вечные, святое и кровное, как мужнина зарплата, как неотторжимое личное Я.

Что из того, что Верка и в упор не видела барачных мужчин, пусть на стороне, пусть где-то, но то, на чем стояла и стоять будет барачная мораль, разрушалось Веркой Большаковой с наслаждением, с топаньем и приплясом.

Верка Большакова становилась обыкновенной советской проституткой, то есть женщиной, отдающейся мужчине не за деньги, хотя и этот момент отношений присутствовал, но определяющим было все-таки личное влечение и любопытство.

Женщины из барака видели в мужьях свою кровную собственность и относились к ней ревностно, и эта позиция находила понимание в общественных и государственных инстанциях. Семья – ячейка общества и эту ячейку нужно, во что бы то ни стало, укреплять! Женщина в барачной семье была и судьей, и прокурором, и защитником в одном лице. Это они, и только они, истинные судьи своим мужьям. Одни прощали им пропитую десятку, но устраивали долгие и шумные скандалы, если сумма пропитого, хоть на рубль выходила за рамки этого, негласного договора.

Другие выдавали «пропойные» деньги самолично, но ставили условие – «только дома». Третьи приурочивали к воскресенью или субботе, и пили, и пели вместе единым застольем, проявляя при этом удивительное единение душ.

Были в бараке и такие семьи, где мужья, несмотря на скандалы, устраиваемые женой с привлечением участкового милиционера и общественности, пропивали все подчистую. Могли ли барачные женщины спокойно взирать на Верку? Не могли!

Большакову вызывали в инстанции, но ничего такого, что можно было бы предъявить в качестве обвинения у этих инстанций не было. А самое главное, может быть, заключалось в том, что в самих этих инстанциях не было единодушной поддержки барачным моральным принципам и, кто знает, может быть в этих инстанциях, как нигде понимали не барачных женщин, а Верку Большакову.

Разумеется, не явно, а в глубине сознания, привыкшему говорить одно, думать другое, а поступать вопреки и первому и второму. Федька Опенкин пил очень редко, по случаю, а Клавка питала отвращение даже к сладенькому. Клавке завидовали. Муж ее на таком фоне выглядел трезвенником, что общественностью барака считалось несомненной и бесспорной заслугой Клавки, поскольку мужчина, по определению все той же общественности, изначально – порочная скотина и только усилия женской половины общества приближают его к образу человеческому. Наверное, поэтому Клавку избрали председателем домкома.

– Ну, заболтались, – сказал Федька, в который раз перекладывая с места на место газету.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14 
Рейтинг@Mail.ru