bannerbannerbanner
Возвращение

Майрон А Готлиб
Возвращение

Майрон Готлиб

ВОЗВРАЩЕНИЕ

© Myron Gottlieb, 2018

ДОРОГА В ПАМЯТЬ

… сначала в ту, что отчетливо запечатлена на горизонте.

Листья платана посередине двора купаются в горячем солнце. Дерево посадил мой отец в первый день первого класса. Сейчас крона нависает над крышей трехэтажного дома. Весь двор прячется в его нежной тени. От него во все стороны много конечной звездой разлетаются веревки, на которых развешено белье – с высоты третьего этажа всего лишь трепыхающиеся полотна. Смотреть надо снизу. Спускаюсь. Замираю под парусами, наполняющимися ветром и взмывающими в небо. Перехватывает дыхание. Напрягается ожидание. Нет, это не произойдет сегодня. Платан как на поводке надменно удержит паруса, не даст им отправиться в небесное странствие. Но никто не знает, что его высокомерие обманчиво, он сам тайно готовится к полету.

Голые веревки я не люблю. Эти ненавистные оковы на шее платана удерживают его от полета. Своим взлохмаченным видом они предостерегают – в некое утро, когда дерево расправит крылья, они выполнят свое предназначение – вцепятся в него мертвой хваткой, не дадут свершиться полету. Чтобы противостоять слабеньким крылышкам, достаточно и одной веревки, но их много, значит, крылья ожидаются мощными. Я готов к такому развитию событий. Недалеко под камнем спрятано удачно найденное лезвие.

Но этого недостаточно. Надо найти способ добраться до веревок, чтобы в нужный момент освободить платан в полет. Сделать это не просто – я лишен роста, опыта и достаточно высокой подставки. Пришлось поделиться с Илаем – старшим меня на три года братом. Он мгновенно находит решение. «Взберешься мне на плечи», – и настаивает проверить прямо сейчас. Не дожидаясь моего согласия, приседает на колено, выставляет вперед второе, на которое поднимает меня и оттуда подбрасывает на плечи. Воспоминание об этом первом полете в жизни дух захватывающее: взмываю вверх. Легко, невесомо. Одновременно и он поднимается на ноги. Еще один полет – естественное продолжение первого. Это уже не попытка освободить платан в полет, а освободиться в полет вместе с ним. Неожиданно я становлюсь высотой с листья и с легкостью достаю до веревки. После этого все элементы плана обретают окончательную завершенность. Теперь только бы не упустить правильный момент.

Точное количество веревок я не знал. К тому времени, когда научился считать, дерево срубили по обвинению в том, что оно мешало реконструировать канализацию. Казнили его неумело и мучительно. Отсекали конечности, ответвление за ответвлением, уродуя могучую красоту с каждым отрубанием все больше и больше.

Платан не сопротивлялся, только печально шелестел размашистыми листьями прощальную песню и понуро разбрасывал по двору панцирную чешуйчатую кожу.

Заплечных дел мастера довели уродство дерева до такой степени, что окончательное убиение, по их плану, должно было обрести некоторую эстетическую целесообразность. Искореженный ствол, тяжело раненный, но все еще не побежденный, оставили на ночь страдать своим уродством в мерцании мириад звезд. Но те прикрыли его наготу легкой завесой пушистых облаков, а мне снилось, как за ночь дерево восстановило свою красоту и посрамленные мастера, бессильные уничтожить красоту, отказались повторить прискорбную и позорную работу.

К сожалению, сон не оказался вещим. Поздним утром истязания продолжились. Четыре раза резали торс. Отпиленные части подвешивали к крыше на трех канатах в назидание другим деревьям, а потом медленно опускали на землю и там располосовывали пыточными пилами.

Илай отобрал зеленовато-желтую пластину коры, покрыл ее лаком и повесил на стене у меня в комнате. Рельеф коры в одних местах напоминал ущелья, пролегающие между хребтами гор, в других – крепостные стены, защищающие причудливых форм дома. Когда же стал я старше, и мама разрешила пользоваться свечкой, по телу платана радостно заездили малюсенькие кареты и начали бродить озирающиеся по сторонам, следуя мятущемуся свету свечи, крохотные пешеходы.

После обмена платана на канализацию двор наполнился духотой, горячим дыханием асфальта. На мебели в квартирах стала собираться серая пронырливая пыль, а высушенное белье утратило аромат свежести.

Мама собрала дворовой совет, чтобы получить разрешение Илаю и мне посадить другой платан вместо отцовского. Совет выразил согласие, но управдом воспротивился. Мама все же добилась разрешения на рододендрон, который, не теряя времени, поселился под нашим окном. Когда мы сажали куст, я понял истинную причину того, почему платан так и не взлетел. Корни его разрослись до невообразимых размеров. Весь громадный дом покоился на них. Не обвисшие, местами потертые веревки удерживали дерево на привязи, а его собственные корни, разбредшиеся по всем уголкам двора.

Что для платана тонюсенькие нити веревок? Их он оборвал бы в два счета. Платан был привязан к земле, к дому и к нам всем могучими корнями. Он не мог взлететь один, должен был захватить с собой всё и всех, к чему и к кому прирос. А для этого даже его громадных крыльев было недостаточно.

Знаю, только, он наверняка пытался. Даже после казни корни продолжали пробиваться вверх, к небу, сквозь толстое асфальтовое покрывало, освобождаясь из лона земли и готовясь к полету, не зная, что взлетать уже некому.

Воспоминания о платане всегда были доступны для меня и возвращались до краев наполненные жгучим ощущением печали и радости. Ни отца, ни его платана больше нет, но как далеко, странствуя по миру, я ни удаляюсь от нашего двора, которого тоже уже давно нет, их корни – отца и платана – со мной и они не препятствуют моим полетам.

Другое событие возвращается ко мне смутное и тягостное. Чтобы достичь его приходится перешагнуть горизонт памяти.

Мой разум и чувства лишены ностальгии. Мне не нужна тоска по детству, чтобы ощутить тепло маминой груди, увидеть румянец в форме летящей капли на ее щеке, который впервые увидел в один сумрачный вечер.

Я был ребенком четырех лет – и это мое самое древнее и сокровенное воспоминание о детстве.

Мы оказались с ней на безлюдном пустыре. То ли она безуспешно разыскивала кого-то, то ли заблудилась, возвращаясь от гостей. Поравнялись мы с полностью разрушенным, заросшим крапивой и бурьяном, домом, который был, наверное, последний среди всех развалюх в городе, несколько секунд спустя ставшим первым в моей памяти. Из него выскочила и набросилась на нас, заливаясь лаем, слюнявая плешивая собака с туго поджатым под живот хвостом. Мама схватила меня обеими руками, и я взлетел высоко в воздух, почувствовав на себе горячее излучение ее лица, и увидел румянец в форме летящей капли на ее щеке близко к виску. Так она держала меня какое-то время, и я не слышал, не видел и не чувствовал ничего кроме ее успокаивающих и отнюдь не спокойных «все будет замечательно» румянца на щеках, жа̀ра ее тела и тяжелого прерывистого дыхания.

Этот румянец делал ее особенно красивой. Но случался редко, когда, к примеру, Илай или я заболевали или еще что-то большое и печальное случалось в ее жизни.

Несколько раз годы спустя я напоминал ей про тот вечер на пустыре, пытаясь выяснить, что произошло в действительности, что было игрой памяти, и насколько реальность исковеркалась воображением последующих лет. Она не любила говорить об этом, но по тому, как отшучивалась и переводила разговор в смежные пространства, уходя от вопросов, я знал – это действительно произошло, просто не хочет признаваться и делиться со мной по каким-то своим неизвестным для меня соображениям.

У меня было серьезное доказательство происшедшего. В моей котомочке сподручных мелочей было припрятано средство добиться ее признания, но я никогда не пользовался им, считая недостойным заставить ее выполнить мое желание лишь потому, что располагаю возможностью вынудить ее.

То был глубокий шрам на ее икроножной мышце.

На протяжении многих лет с того дня я исследовал и тренировал память, используя дом с облупившейся побелкой и провалившейся крышей, собаку, нашедшую приют среди гнилых руин. Отчетливо вижу дико разросшийся кустарник вокруг развалин, высокую траву, разбавленную бурьяном и репейником, на подступах к зарослям. Каждый раз, наблюдая привычные или неизведанные пейзажи, едва заметив смутный силуэт, напоминающий первое изображение детства, я мгновенно переношусь в тот изначальный момент отчетливости жизни, чтобы сравнить с образами памяти, еще раз изучить, проверить, усовершенствовать механизм ее защиты от мусора воображения.

Мы помним множество ненужных подробностей – адреса, телефоны, номера автобусов. Для чего? Когда взрослым я вижу грудных младенцев, то сопротивляюсь намерению сердца отождествить свою нѐкогдашнюю принадлежность к этому сообществу, не желая смешивать себя с периодом беспамятства, бесполезности и беспомощности.

То существо, каким был я в момент физического рождения – это не я вовсе. Мгновением моего пришествия в мир стал проблеск памяти на пустыре. Уверен, того дома давно не существует, и я никогда не смогу доподлинно воссоздать самый главный момент жизни – первого знакомства с маминым каплеобразным румянцем. Знаю, это было незаконное рождение памяти, я не был еще готов к нему. Если бы не слюнявая плешивая собака, моя память родилась бы значительно позже. Но жизнь складывается по правилам, нам незнакомым и непонятным, и не всегда справедливым.

Жизнь вспыхивает, вторгается, проносится мимо, опаляет огнем, отнимает близких, дарит страсти, омрачает печалью, свершает чудо.

И сохраняет каждый свой узор неповторимым отпечатком в мозаике памяти.

ВАГОН

История Вагона, история пятнадцати дней из ее семнадцатилетней поры поселялась в моей памяти пять лет. Окончательные штрихи к повествованию мама нанесла, когда мне было восемнадцать.

Иной раз малость, добавленная ею к рассказу, не только подмешивала новые краски в палитру, не просто отбрасывала неузнанные или изначально неувиденные тени, не перечерчивала неожиданными контурами уже знакомые события, она напрочь раскалывала аккуратно и, казалось, прочно сложенную мозаику моего понимания. Это вынуждало меня заново порождать ощущения, которые в свою очередь складывали в памяти преображенные образы и события.

 

Воспринимала ли она сама одни и те же эпизоды по-разному или это было только кажущееся несоответствие? Подчас я находил несогласие не самих фактов, а их признание моей памятью или же оно прекословило не событиям, узнанным от нее, а эпизодам, мной самим и присочиненным, пока домысливал происходящее. Или это была та же самая реальность, что я воспринял годами ранее, но время утоптало ее так глубоко и деформировало в процессе, и возраст мимоходом нанес коррективы, что она воскресла в новую действительность.

После окончания ее повествования события не закристаллизовались во мне в том восемнадцатилетнем рафиде1. У меня и сегодня нет уверенности, что интимно знаком с происшедшим, ибо знаю – завтра буду понимать иначе.

Случилось, в детстве я наблюдал работу уличного художника. Была ли это его обычная техника или он попросту разыгрывал меня – склоняюсь ко второму. С верха картины он легкими, почти танцевальными прискоками опускался к центру, оттуда тяжелой поступью чеканил шаг в сторону, извивался спиралью или зигзагами, или неожиданными прыжками метался по девственным и разрисованным пядям холста.

Цветные точки ниспадали на холст. Мазки укладывались на полотно, едва ласково касаясь друг друга или вступая в страстное единоборство.

Торцовые кляксы обрушивались на холст неравномерно нежданно и незвано. Загогулинки соревновались в изворотливости, крутизне, широте и долготе. Легкие изящные штрихи мертвой хваткой цеплялись за жирные ленивые мазки в отчаянных попытках привлечь внимание к своей утонченной красе.

На недолгий и неторопливый промежуток художник замер. Внезапно и решительно схватил широкую кисть, готовясь к безумию. Заметил это не только я, но и вся мозаика еще не рожденной, но уже живой картины. Страх быть заживо погребенным под ровным толстым слоем неизвестности, может, бесчувственного неба, синего холодного рождающегося, или багровья умирающего дня, парализовал многоцветье холста.

Несколько мгновений раздумий, и художник снисходительно сжалился над своей картиной и чужим незнакомым мной. Ювелирно управляясь большой кистью, на мой взгляд, не предназначенной для закраски махонького пространства в центре полотна, нанес импульс. Я до сих пор противлюсь поверить, что крохотный мазок может до такой степени изменить элегию картины. Восторженно слежу за этой лавиной, обрушившейся на холст, и еще яростнее – в мое зачарованное сознание.

Полное время писания картины составило минут сорок. За пять минут до ее завершения я все еще не имел представления, что именно художник изображает и в некоторый момент был даже готов к Бальзаковскому Неведомому Шедевру2, начиная сомневаться в ясномыслии мастера. С равным успехом изображенное на холсте могло быть уличной толпой или сосновой рощей, лошадиными скачками или битвой под Ватерлоо. Через пять минут картина завершилась в двух альпинистов в связке на вертикали. Я упросил маму купить картину. Ценность ее для моего детского ума была безмерной.

Изображение на полотне казалось пирамидой. В основании затаились всевозможные тривиальные и немыслимые изображения реальных и фантастических форм и цветов, созревших в мозгах гениев и шарлатанов всех времен и культур. Вершиной стало завершенное изображение. На гранях отпечатались следы спирали восхождения к венцу. Все, что мне оставалось – начинить внутренность пирамиды работой мысли, сознания и подсознания художника на пути его подъема от подножия на пустом холсте к ее вершине – законченной картине.

В эскадре моих неумений рисование всегда было и по сей день позорно остается флагманом. Вероятно, поэтому череда глаза-руки-кисть-полотно всегда магически привлекала неудовлетворенное любопытство и ненасытную потребность заполнить вакуум неумения и незнания наблюдением и анализом. Если я не предназначен делать это, то хотя бы знаю, как это делают другие.

В первых эпизодах маминой истории она, семнадцатилетняя, на четыре года взрослее меня, начавшего слушать ее рассказ, была моей старшей сестрой, сильной, бесстрашной, умудренной опытом. С каждым годом по мере моего взросления разница сокращалась, пока окончательно не стерлась. И это уже не она, а я выживал в Вагоне. С того момента, когда я стал старше нее … той, какой она была в последний день тех событий, она начала превращаться в одинокую, напуганную, беззащитную девочку. И это вызывало во мне жгучую горечь бессилия, которая с годами менялась и никогда не исчезла.

Пять лет в моем мозгу и памяти складывалась пирамида истории Вагона – не картины, а реальной жизни.

Слушая, я не задавал вопросы. Так она инструктировала меня.

«Ты не задаешь вопросы книге, которую читаешь, фильму, который смотришь. Если есть необходимость спросить, обращайся к себе. Если желаешь додумывать, не сдерживайся. Будь не слушателем этого повествования, а вместе со мной его творцом».

– Я буду делать в точности, как ты говоришь, но объясни, чем этот рассказ отличен от всех других, почему я всегда могу задавать вопросы, но только не в этот раз, – спросил я

– Это произошло, когда мне было семнадцать. Я не была готова к происходящему тогда, не готова и сейчас. Я не выбирала эту историю. Она выбрала меня. Буду рассказывать тебе ее так, чтобы ты мог понять, но, главное, почувствовать.

Я расскажу историю событий Вагона, не как она складывалась в моем сознании адаптированными и редактированными лоскутками, а какой она живет во мне сегодня.

Не история складывалась в моем сознании, история складывала мое сознание.

В июне сорок первого оставался длинный путь, измеряемый не столько годами, сколько жизнями, чтобы она стала моей матерью. Я не могу называть ее мамой в ее семнадцать, когда восемнадцатилетним на год старше нее приметал последние лоскутки событий. Тогда она была просто Дашей, так я и буду называть ее в этом повествовании.

***

В первый день войны родители Даши и Ромы – ее тринадцатилетнего брата – были в отъезде где-то вблизи западной границы, что в понимании тех дней означало «оккупированная территория», что в свою очередь исключало всякие иллюзии касательно их судьбы. Даша решила двигаться в Баку, где по ее сведениям жила двоюродная сестра отца, с которой она никогда ранее не встречалась.

Два часа с трудом можно втиснуть в тесно сжатое пространство между решением побега и моментом его исполнения, и по замечанию Ромы, подготовка к побегу была спешно-недоспевшей. В эти два слова, которые при незначительных усилиях можно объединить в одно, включены в избытке растерянность, отчаяние, сомнения с ощутимой нехваткой хладнокровия, опыта, уверенности.

Даше отведена – по ее возрастной привилегии – ответственность за принятие решений. В этой алькове Рома не имел ни шанса, ни желания конкурировать. Поселять же улыбку на ее лице – такую возможность он не упускал никогда, и мало кто мог с ним в этом соперничать. Даже тот момент столкновения и разлома тектонических плит прошлого и будущего не стал исключением.

Даша на мгновение замерла, освобождая в себе и во всем этом нелепом и напрасном мире просвет для улыбки, не уверенная, кто из них нуждался в ней больше.

Не всегда Ромины остроты и каламбуры были удачными, но его собственная реакция на них была превосходным индикатором того, что он не ошибается в оценке собственного остроумия. В случае неудачи он начинал обворожительно смеяться, очевидно, не над шуткой, а над собой. Удержаться, не вступить в смехосговор с ним было немыслимо. В обоих случаях он добивался успеха. Участники и зрители репризы раскатывались смехом.

***

Несколькими днями позже Даша и Рома оказались в восьми-девяти верстах от железнодорожной станции, где надеялись попасть на поезд в направлении Харькова. Непрерывный поток беженцев катился телегами, навьюченными лошадьми, коровами, заржавленными велосипедами, но большей частью самоходом.

Низкое солнце барахталось в горячих языках воздуха, вздымавшихся над горизонтом. Колыхалось, дрожало, меняло неясные очертания, точно мираж в пустыне.

– Во надышали – аж солнца не видать, – тихо-сварливо, осуждающе покачивая головой, возмущался Рома, – не пойму, горе горем, а солнце-то причем? Что они себе думают?

Тем временем солнце поднималось выше, стряхивало с себя расплывчатость и бесформенность, все более обретая подобающую солнцу внешность, растворяло в лучах и тепле утреннюю дымку. Весело беззаботно верещали жаворонки, воспевая серо-желтую степь, раскрывающуюся изумрудными узорами травы, россыпью желтого и красного адониса, мака, клевера на золотом фоне молодых колосьев. Усталая тяжелая степь неожиданно раскрылась в легкую величественную панораму. Необычно синее небо впереди на востоке, чуть бледнее сзади на западе так низко склонилось к земле, что, казалось, трава, привязанная к земле корнями, цеплялась за него своими бархатными стебельками. Не сговариваясь, Даша и Рома остановились, восхищенные и опьяненные пробуждением радости.

Даша осмотрелась – ни одна душа в потоке, их окружающем, не заметила столь очевидных и разительных перемен. Мир разделился на две части. Одна, слепая и глухая, вытянутая вдоль дороги серыми уродливыми щупальцами горя и страха, впивалась в только что рожденную бесконечно древнюю гармонию второй.

Даша поправила платье на рукавах, в талии, расправила складки на бедрах, достала из мешка свежую еще не надеванную в дороге белую рубашечку для Ромы, и он, улыбкой одобряя ее план, на ходу переоделся. Переглянулись. Довольные собой и друг другом, взялись за руки, направились в сторону яркого голубого неба и теплого радостного солнца, все еще двигаясь в толпе, но уже ей не принадлежа.

«Всё будет замечательно» – подумала Даша. Кто-то сверху подает им знак – ей и Роме. Она с умилением и пульсирующим комком в горле вспомнила родителей. Знала, отец не пропадет. Если есть один шанс из миллиона, он найдет его, воспользуется, чтобы спасти маму и себя. И точно так же, как она о них, они сейчас думают о ней – она отыщет свой шанс из другого миллиона, чтобы сохранить Рому и себя. Скоро кончится эта дурацкая война, и они опять будут вместе. Надо только осторожно, не делая ошибок, переждать.

«Все перемелется, станет муко̀й, что было тоской», – услышала она Рому. Он не шутил. Он знал.

К этому моменту их странствия последние крохи сухарей, взятых из дома, были сметены. Нужно найти питание, чтобы выжить на пути до Харькова. Самое большое богатство, которым брат и сестра не располагали, было время. Раскаты фронта попеременно перекликались с разных сторон, иной раз пробирались даже с юга, но одно было неизменно – грохот войны приближался и становился все более отчетливой реальностью с каждым часом. Для экономии времени Даша оставила Рому у дороги в безопасности на виду у сотен людей, проходящих мимо, а сама припустила в сад, примеченный неподалеку.

Через несколько шагов вернулась обнять и напомнить:

– Без меня ни шагу. Слышал? Повтори.

– Без меня ни шагу. Слышал? – повторил Рома, – Второй закон времени помнишь?

– Какой еще второй закон времени? – сразу не поняла Даша. – Это что-то новое.

 

– Если никогда не уйдешь, то никогда не вернешься.

– А есть еще и первый? – почему-то спросила Даша.

Знала, надо торопиться, но вопреки здравому смыслу упрямо не двигалась.

– Есть и первый. Но это на второе. На потом, – пояснил он, – когда вернешься. Беги. Короче расставания – меньше слез.

Он повернул голову к солнцу. Закрыл глаза. Улыбнулся в ожидании чего-то необыкновенно приятного. Открыл глаза. Нарочито удивился.

– Ты еще здесь!? Ну чего дергаешься? Присмотрю я тут за ними. Ничего без тебя не станется. Как шли, так и будут идти. И очередь держать буду. Никто не нахамит «вас тут не стояло» или…, – он нахмурился, уперся рукой в бок и хрипло пригрозил, – «вас тут не ходило»

– Не спрашивай, когда вернусь – просто жди, – она перебрала в памяти, все ли сказала, обо всем ли предупредила.

– Хорошо, спрашивать не буду, – нехотя и обиженно надув губы, уступил Рома и вкрадчиво добавил, – а можешь сказать без того, чтобы я спрашивал?

Душная неуютная тишина понуро движущегося людского потока виновато взорвалась смехом. И даже осуждающие взгляды медленно перемещающихся обозников и весь ужас, в который все вокруг были погружены, не могли этому воспрепятствовать.

Даша скорее почувствовала, чем услышала: «Не задерживайся. Я жду тебя»

Побежала… Определенно что-то забыла… «Ну да ладно. Не на час же, в конце концов, расстаемся». Остановилась, обернулась. Рома закрыл глаза, улыбнулся, вспоминая или в ожидании чего-то необыкновенно хорошего, открыл глаза, удивился во второй раз: «Ты все еще здесь?»

Сад не имел ограждений и казался скорее диким, чем заброшенным. Даша разглядела несколько абрикосовых деревьев в центре сада. Выбирай ствол повыше, ветки потолще да потяжелее. Тяни, тряси. Взбирайся, как по лестнице. Раздолье, да и только. Летние духота и зной лениво скатывались по трепетной листве от разгоряченного неба к прохладной, в некоторых местах еще увлажненной росой траве, в других – тяжело взбирались из сухой пригретой солнцем земли вверх по откосам витиевато изогнутых стволов. Свирепые осы напоминали о своем существовании больше противно раздражающим жужуканьем, чем жалоскальством.

Даша удачно, хотя и нарочито медленно, как бы извиняясь за вторжение в осовладения, набрала плодов в мешок, который связала узлами из простыни, предусмотрительно прихваченной в дорогу.

Она облегченно погрузилась в забытьё от побега, от непрерывно давящей неопределенности будущего, от мрачных раздраженных напуганных лиц, окружающих ее и Рому последние дни. Простыня в руках тяжелела, казалось, не только твердыми, кривощекими, в крапинку плодами, но еще и тревогами, чудесно нашедшими путь на свободу из ее жаждущей облегчения души.

Не сразу Даша заметила, как от осиного шушуканья начал отпочковываться новый звук. Странный, незнакомый металло-муторно-моторно-тар-тарахтящий нарастающий гул, усиливающийся до поры, когда осиная волокня полностью растворилась в новом угрожающем рокоте. Секунду спустя она увидела самолеты, выныривающие ряд за рядом из-за кромки листвы и уткнувшиеся носами в сторону рассвета.

Самолеты стройно, торжественно и угрожающе маршировали по небу. Она никогда раньше не видела такую тяжелую массу металла, взвешенную в воздухе одновременно. Непонятным представлялось, откуда у неба столько мощи, чтобы удерживать над землей эту махину, но еще больше поражала безупречная координация траекторий.

Маленькие и безвредные в отдельности, крылатые машины, объединившись в громадную организованную стаю, представлялись зловещими, хотя и двигались стороной и никакой угрозы для нее и остальных беженцев, подавленно откатывающихся от фронта, не представляли. Да и как могли? – перепутать многоцветную, расхлябанную, разношерстную толпу людей и животных с организованным военным подразделением невозможно было не только с высоты их парения, но и из далека Луны.

Один самолет робко, эдак неуверенно бочком отстранился от стаи, развернулся в вираже, выровнялся, после чего смело и напористо направился к ней, медленно вырастая в размерах и серебряных бликах. Бойко и уверенно за ним припустились второй и третий, будто родители, заметив неожиданное бегство их чада, следовали за ним, стараясь не выпустить беглеца из виду. Секунду спустя третий, раздумав, вернулся в строй точно в ту же ячейку, в ту же скорость, в ту же координату стальной орды, из которой ранее выпал. «Ага, папа, значит» – догадалась Даша – «У него дела поважнее, чем бегать за шкодливым отпрыском». Тем временем, два самолета продолжали приближаться, опустившись так низко, что стали невидимы за цветочно-томно-темно-зелеными куполами деревьев. Когда же железные монстры вновь объявились, то пронеслись над ней так низко, что она смогла разглядеть лицо одного из пилотов. Едва пролетев, спустя пять громких тяжелых ударов сердца самолеты вздернули носы вверх и резко набрали высоту, одновременно и симметрично опустили правые крылья к земле и вписались в правильную траекторию виража в направлении скрывающейся за восточным горизонтом кавалькады.

Земля под ногами подпрыгнула, потом опять и опять, сильный ветер сбил ее с ног. Острая боль в ушах последовала за взрывами, донесшимися со стороны дороги. Там в белой рубашечке, с двумя котомками и четкой инструкцией никуда не двигаться до ее возвращения ожидал Рома.

Бросив самодельный мешок, она кинулась назад к дороге. Где-то там она оставила его, но узнать место невозможно – все как-то перевернулось и по пути запуталось. Существовали несколько искореженных воронок, вцепившихся в одну шепелявую линию, и одна почти правильной формы. Хорошо различимая вертлявая граница образовалась между спокойной плоскостью девственного нетронутого ландшафта и язвами холмов и рытвин, разорвавших ленту дороги. Темно-серое облако пыли, отрепье материи, перьев, шмотье ниток, клочья газет медленно оседали и неуместно рождали иллюзию движущихся холмов.

Даша не могла, да и не пыталась унять в себе бег. Только изменила направление и теперь неслась вдоль пятачка, оставаясь за его пределами, ожидая, когда тучище осядет и она сможет осмотреть разбитый островок метр за метром. А пока оглядывала пространство вокруг в надежде, что Рома ослушался и переместился в сторону от того места, которое когда-то именовалось дорогой.

Во время бега она попеременно припадала к земле и вытягивалась вверх, и чем быстрее глаза поднимались и опускались, тем легче было врезать зрение вглубь разорвавшейся тьмы. И еще услышать его голос среди всех других, чужих и ненужных. Но никаких голосов не существовало, и звуки все исчезли, воздух был заполнен только глухим гулом или гулкой тишиной, полностью изолирующей всё кричащее, зовущее, молящее, стонущее. За исключением одного повторяющегося слова, которое не через уши проникало вслух, а через грудную клетку в осознание… Рома… Рома… Рома…

Поняв, что это ее крики, и осознав их бессмысленность, Даша вынудила себя замолчать. Сделала несколько глубоких вдохов, отозвавшихся неприятным раздражающим шуршанием где-то в размытом центре головы, после чего установилась абсолютная тишина. Никакие звуки более не доносились ни через уши, ни сквозь грудь.

Чуть погодя Даше пришлось вопреки разуму и желанию признать, что движущиеся холмы отнюдь не оптическая иллюзия. Они отслаивались от земли, размазывали на себе ржавую грязь, падали, лежали неподвижно, или коряво перемещались, или отрывались от земли и, обессиленные, оседали секунду спустя.

Ее развернуло на пятачок, по которому она пыталась двигаться с осторожностью, соизмеряя шаги с ошалелым дыханием и грядой с укором разбросанных под ногами бугорков. Она беспомощно наблюдала, как бездумно перемещаются по отломку остальные, топча рыхлую землю и то, что дышало или задыхалось в ее мелкой глубине. Она физически ощущала, как неосторожные шаги оттаптывают грудь и перебивают дыхание.

Даша бросалась туда, где ей казалось, ненайденная, прикрытая слоем земли еще теплится жизнь, слишком слабая, чтобы помочь себе высвободиться, невидимая, и неслышимая, чтобы это сделали для нее другие. Ожидаемо и все равно внезапно наткнулась на тело, уродливо бесхребетно выгнутое, но не стала терять время там, где само время, сдалось, утратив свою живительную ценность.

Она пытается примирить в себе еще хотя бы один осторожный взмах земли с призывом к себе соседнего бугорка, нетерпеливо взывающего к себе ее руки. Глаза попеременно простираются то к месту разлома, куда переносили раненых, где оказывалась неумелая помощь, то в направлении, где безжизненные тела складывают в ряд на краю правильно очерченной воронки, которая к этому времени уже начала терять правильность. «Эти подождут», – ненавидя свое хладнокровие, решает она.

Даша еще долго не находит Рому, с каждой минутой все с большим трудом сопротивляясь бессмысленной надежде, вцепившейся в неё. «А может быть, он все же живой двигается по пятам за мной, высматривает меня, припорошенную землей и грязью». Или: «А может быть, его украли еще раньше, когда была дорога, и у дороги была обочина».

Прошло достаточно времени, чтобы окончательно потерять надежду найти его под землей или среди раненых. Она подошла к краю последней воронки, на котором были сложены тела. Не отыскивался он и здесь.

Даша встала в центр пятачка – к этому времени воздух стал по-военному суров, тих и прозрачен. Стала медленно поворачиваться, всматриваясь во всю длину радиуса зрения, на этот раз, не обрывая его на границе взгорбленной пяди. Сначала очертилась грязно-черно-ржаво-серая белая сорочка, а потом деревянно и тупо-бесчувственно она собирала глазами, а чуть позже руками все остальное, узнаваемое и неопознанное, в один холмик.

1Рафид – игольчатый кристалл, образующийся в клетках некоторых высших растений.
2Неведомый Шедевр – В новелле «Неведомый Шедевр» из серии Философские Этюды Бальзак описывает великого художника Френхофера. Десять лет Френхофер корпит над портретом обнаженной куртизанки Екатерины Леско и никому его не показывает. В эту работу он вложил все свое мастерство, все тайны искусства, которые ему некогда поведал гениальный Мабюз. Френхофер сетует, что не может найти во Франции подходящую модель для того, чтобы завершить работу своей жизни. После некоторых колебаний начинающий художник Пуссен предлагает ему писать обнаженную со своей возлюбленной – Жилетты. Оценив красоту Жилетты, Френхофер принимает предложение, а Пуссен в награду за услугу получает разрешение увидеть его шедевр. На холсте перед ними – абстрактное нагромождение цветовых оттенков. Лишь в углу они с трудом различают фрагмент женской ножки. Очевидно, старик так увлекся деталями, тонкими переливами цвета, что напрочь потерял идею целого.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21 
Рейтинг@Mail.ru