bannerbannerbanner
Пересекая границы. Модерность, идеология и культура в России и Советском Союзе

Майкл Дэвид-Фокс
Пересекая границы. Модерность, идеология и культура в России и Советском Союзе

«Социология модерности» Петера Вагнера, заметная работа по сопоставительной исторической социологии, дополняющая Пойкерта, несправедливо осталась незамеченной в области исследований о России, как и большая часть литературы о множественных модерностях. Вагнер в своей работе не только поместил коммунистическую модерность в более обширный контекст, но и подкрепил тезис Пойкерта о «двуликости», последовательно пройдя по этапам модерности в разных странах. Вагнер также воспринимал межвоенный период как общий кризис ограниченных разновидностей модерности, появившихся на протяжении долгого XIX века. Новая эпоха массовой мобилизации и коллективной политики была отмечена «продолжительной борьбой за реорганизацию общества», в ходе которой часто звучали предложения, нацеленные на «большую степень социальной упорядоченности, нежели предписывала какая-либо либеральная политическая или экономическая теория». Уже не прежний индивидуализм, а настойчивое вмешательство государства определяло весь спектр коммунистического, фашистского, социал-демократического и либерального проектов. Вагнер не преуменьшал кардинальных различий между ними, но отметил их существенное идеологическое родство, обусловленное циркуляцией международных практик или влиянием специалистов, которые могли перемещаться между этими режимами или перестраиваться с одного на другой79. Акцент Вагнера на этапах модерности вкупе со сформулированной Пойкертом концепцией кризисов, сменяющих друг друга и вызванных внутренними противоречиями, кажутся особенно актуальными, когда речь идет о сталинизме – который представляет собой ключевую проблему во всех интерпретациях советской модерности, а также о переходах от нэпа к сталинизму и от позднего сталинизма к оттепели, центральных для советской истории. Но, как можно догадаться из сказанного выше, отголоски этих убедительных размышлений о фазах модерности почти не слышны в советской историографии.

С этими идеями Пойкерта и Вагнера тесно связан главный парадокс модерности, представляющий особенно трудную задачу для историков, но, опять же, редко рассматриваемый в исторической литературе о России: многие наиболее современные по своей сути проекты направлены против недугов современности или, по выражению Маршалла Бермана, надеются «исцелить раны современности современностью более полной или глубокой». Быть поистине современным означает – цитируя афоризм Бермана – быть антисовременным80. Лешек Колаковски в своем эссе «Современность на нескончаемом суде» указал, как часто исторические явления воплощают вместе и современность, и «сопротивление современности». Марксизм, писал он, комментируя пример Советского Союза, сочетал в себе стремление к рационализму и прикладным наукам с «тоской по архаичному обществу», в котором «обе системы ценностей сосуществовали бы и превратились в гармоничный сплав: современный завод и афинская агора должны были как-то слиться в единое целое»81.

Учитывая разнообразные варианты модерности, ее этапы и противоречия, которые нельзя не иметь в виду при серьезном рассмотрении этого понятия, вдобавок к специфическим задачам российской и советской историографии, мы можем оценить ограниченность первых постсоветских трудов о модерности с их односторонним акцентом на сопоставимости моделей государственного контроля. Разумеется, государство остается главным средоточием советских модерных проектов (и снова мы наблюдаем параллели с двойственно воспринимающей модернизацию царской аристократией с ее периодическими попытками проводить реформы сверху), но об этом следует помнить, не забывая обо всем остальном82. В этом плане существует методологический риск попросту проигнорировать более общие, не относящиеся к государственному контролю черты модерности и посвященную им теоретическую литературу либо по умолчанию отнести их к либеральной модерности. Я имею в виду не просто аспекты модерности, ассоциирующиеся с гражданским обществом и рынком, но также волну противостояния традиции, связанную с урбанизмом и модернизмом в искусстве и восходящую к XIX веку. Огромное множество застылых, категоричных, косных черт советского коммунизма (в особенности позднего сталинизма) вступали в противоречие с мощной волной, ассоциирующейся с модернизмом / модерностью. Маршалл Берман, первопроходец на этом пути, выступил за то, чтобы извлечь на поверхность, с одной стороны, тщательно запечатанные элементы модернизации в политике и экономике, а с другой – «модернизм в искусстве, культуре и мировосприятии»83.

Советская идеологическая государственность и неуклюжее переплетение идеологии с наукой, культурой и образованием создают особые проблемы, поскольку они сформировали способности к развитию, которые некоторым, как, например, историку Дэвиду Джоравски, кажутся антитезой фрагментарности и плюрализму высокой современной культуры – воспринимаясь как по сути антисовременные. Как пишет социолог Й.П. Арнасон, в целом убежденный сторонник коммунистической модерности: «Воздействие всеобъемлющей и сковывающей идеологии (даже если она никогда не проникала в общественное сознание так глубоко, как исторические религии) уменьшало роль рефлексии в социальной жизни: способность анализировать проблематичные аспекты и последствия сопряженных с модернизацией процессов оказалась подорвана исходными ограничениями»84.

Можно предположить, что упоминаемая Арнасоном рефлексия – наряду со свободными от государственного вмешательства аспектами, такими как рыночная экономика и общество потребления, – просто не были ключевым или определяющим компонентом нелиберальной модерности или российской / советской цивилизации. Но тогда следует признать, что тенденция теории множественных модерностей исключать нежелательные черты модерности может сделать проблематичными встречающиеся в литературе отсылки к другим ее типичным особенностям. Одно из решений и ответ Арнасону – последовать логике Коткина: советская модерность в борьбе со своими конкурентами в конце концов обнаружила свою несостоятельность как альтернатива. По Коткину, в межвоенный период, в 1920-е и 1930-е годы, Советский Союз наряду с другими странами был в авангарде модерности, в чем-то даже предвосхищая ее движение; он остался позади, когда модерность, прежде всего в экономическом плане, после войны изменила свой вектор во всем мире, в результате чего многие части СССР превратились в отсталые. Коткин таким образом подчеркнул, что, хотя Советский Союз был модерным, речь в конечном счете шла о несостоявшейся модерности, и выводы из этого утверждения следует учитывать при дальнейшем анализе85. Однако послевоенный анализ сталинской реконструкции должен сопровождаться намного более систематическим анализом хрущевской оттепели, которую во многих отношениях можно считать апофеозом советского строя. Ученые обратились к тому же вопросу, которым они уже долгое время занимались в контексте поиска повода к революционной катастрофе 1917 года, соотнося внезапный конец системы с ее способностью к эволюции и объединению86.

 

В написанной им биографии Сталина Коткин развивает свою точку зрения на модерность как на международное соревнование. Анализируя ситуацию в царской России позднего периода, он пишет: «То, что мы называем модерностью, не было чем-то естественным или самоочевидным. Она предполагала приобретение труднодостижимых качеств: массового производства, массовой культуры, массовой политики, – присущих великим державам. Эти государства, в свою очередь, толкали другие страны к достижению модерности – или к последствиям неспособности ее достичь, вплоть до поражения в войне и риска колониального завоевания. <…> Иными словами, модерность являлась не социологическим процессом – переходом от „традиционного“ общества к „современному“, – а геополитическим: государство либо приобретало качества, необходимые для того, чтобы вступить в ряд великих держав, либо оказывалось их жертвой»87. Таким образом, переводя модерность из области социологии в область геополитики, подразумевающей необходимость держаться вровень с великими соседями, Коткин привлекает столь необходимое внимание к процессам постоянного перенятия чужого опыта, происходившим поверх границ. Но в духе эпохи социального дарвинизма, который он сейчас изучает, или в духе знаменитой речи Сталина 1931 года о необходимости догнать Запад Коткин изображает эти процессы упрощенно: достичь современных (прежде всего экономических, технологических, военных и в особенности политических) показателей или потерпеть крах. Однако учитывая, сколько политиков, исследователей, консультантов и специалистов заняты изучением зарубежных моделей, их освоением и массовым внедрением в общество на стадии модернизации, проблематика модерности в международном контексте достаточно сложна, чтобы обеспечить работой на ближайшие тридцать лет целую армию историков по всему миру. К тому же неясно, как одни государства принуждали другие строить массовую культуру – последнюю и наиболее обделенную вниманием составляющую триады Коткина, – особенно если учесть, как часто элита презирала или избегала ее88.

Анна Крылова, анализируя тезисы Коткина, обращается непосредственно к его утверждению, что советский вариант модерности остался далеко позади на фоне других стран, когда Сталин вернул послевоенную экономику к довоенным показателям. Крылова возражает Коткину, который, на ее взгляд, нарисовал полноценную картину застоя, хотя он высказал свои мысли относительно послевоенного периода скорее в виде предполагаемого вывода. Важнее, однако, что Крылова оспаривает концепцию несостоявшейся, альтернативной советской модерности, намечая собственную модель, состоящую из двух периодов, которые она называет большевистским и советским и переходным временем между которыми – временем долгих, неравномерных изменений – оказываются 1930-е годы. Постбольшевистская советская версия модерности сформировалась как «урбанистический социалистический тип под влиянием среднего класса», отмеченный индивидуалистическими чертами, в отличие от более раннего коллективизма. Советское общество и его язык, в противовес советской экономике, скорее развивались, чем возвращались к привычным схемам 1930-х годов; послевоенные десятилетия стали временем, когда «современный обособленный и сосредоточенный на себе индивид», как и в других местах, превратился в «массовое социальное явление». Рассуждая таким образом, Крылова полагает, что понятию революционной большевистской альтернативы и, шире, концепции множественных модерностей должно прийти на смену представление о «неравномерном развитии» Советского Союза, «на самом деле включавшем в себя различные идеи и практики модерности»89.

Важно, что Крылова не упоминает 1991 год и конец советского социализма. Также следует отметить, что холодная война, совпадающая по времени с переменами, которые она описывает, была как раз тем периодом, когда многие развивающиеся страны стали относиться к коммунизму как к одной из моделей развития или альтернативному пути к модернизации90. Однако ясно, что в намеченной ею системе коллективистская, большевистская форма модерности тоже потерпела поражение как альтернатива, пусть и намного раньше. Ведь если большевистский этап постепенно и неравномерно в различных областях вытеснялся советской модерностью, которая, как считает Крылова, не расходилась с ситуацией других индустриальных обществ, тогда в чем мы должны видеть оригинальную проблему, кроме несостоявшейся альтернативы? Что бы мы ни думали о предложенной Крыловой последней вариации на тему «общей модерности», ясно одно: то почти исключительное внимание, которое первое поколение занимавшихся модерностью исследователей уделяло сталинской эпохе, должно остаться в прошлом91.

Подведем итоги: первая волна интереса к модерности в российской и советской историографии 1990-х и 2000-х годов вскоре столкнулась с рядом непростых проблем – и в то же время некоторых проблем избегала. Если говорить о первых, то прежде всего возникла необходимость отделить модерность от либерального Запада, опираясь при этом на литературу, где модерность рассматривалась именно в таком контексте; стало необходимо установить общие аспекты российской / советской модерности, не забывая о ее особом историческом развитии. Что касается второй категории, постсоветские исследователи уделяли недостаточно внимания этапам модерности и ее проблемам и редко извлекали пользу из концепций множественной или несостоявшейся модерности (в последнем случае – за исключением Коткина). Это не самые простые темы: например, концепция модерности Эйзенштадта, построенная на материале незападных цивилизаций, представляет собой двойную сложность для российской историографии, где, несомненно, так и не настанет согласие относительно того, насколько Россия была близка или чужда Западу еще до того, как Советский Союз попытался его перегнать. Но в результате того, что эти вопросы остаются без внимания, возникает историческая тавтология: одни черты России или СССР, аналогичные тем, что мы видим в других модерных обществах, служат доказательством модерности, а отсутствие других расценивается просто как признак собственного пути к особой форме модерности.

Из этой теоретической ловушки есть выход. Если исследователи будут исходить из осознания того, что модерности могут быть множественными, нелиберальными и не-западными, внутренне противоречивыми, способными к эволюции и затрудненными кризисом, – принимая во внимание, что советскую модерность, в конечном счете, нельзя воспринимать как альтернативную, – откроется возможность свободно изучать одновременно частное и модерное в контексте Советского Союза.

О НЕОТРАДИЦИОНАЛИЗМЕ И ТРАДИЦИИ

Исследования неотрадиционалистской направленности зародились непосредственно в споре с тезисом о модерности. Как отметила в 2000 году Фицпатрик, неотрадиционализм основан на некоторых работах чикагских ученых о традиционных аспектах советского строя, прежде всего самой Фицпатрик, акцентирующей внимание на протекции и блате в «Повседневном сталинизме» и в «Принадлежности к классу», своей ключевой статье о возникновении «сословий» в Советском Союзе. Двое студентов самой Фицпатрик, Мэтью Лено и Терри Мартин, наиболее активно внедряли концепцию неотрадиционализма в советскую историографию92. Книга Лено «Ближе к массам», лучшая монография о мотивах и намерениях, обусловивших трансформацию печатных СМИ в межвоенный период, являла собой и наиболее развернутую неотрадиционалистскую аргументацию в контексте сталинизма. В центре этой работы, базирующейся на изучении архивных источников с точки зрения «сталинизации» советской прессы, находился период 1925–1932 годов. Эмпирическое исследование строилось вокруг создания кадров для новых форм так называемой «массовой журналистики» в условиях нэпа. Новая агитационная риторика, в основе которой лежали образы героического штурма, адресованные поколению юношей – потенциальных партийных работников, во время пятилетки распространилась, по сути, по всем печатным СМИ. Советские газеты, занятые нормированным распределением информации и нацеленные на то, чтобы мобилизовать партийные кадры для форсированной индустриализации страны, отказались от «массового просветительского проекта времен нэпа», целиком охватывающего народные массы, и тем более от ранних утопических целей создания Нового Человека. Поэтому Лено оставил без внимания государственные преобразовательные проекты, столь дорогие сторонникам модерности (или, как в случае со сталинской «перековкой», даже не обсуждал их). Вместо этого он утверждал, что, как показывает история советских газет, стратифицированное, ориентированное на подготовку кадров и статус советское общество уже сложилось в период раннего сталинизма, проложив путь к дальнейшим отступлениям в конце 1930-х годов93. Хотя я не буду здесь останавливаться на эмпирических доводах Лено, следует отметить, что вопрос об отчетливой границе, которую он усмотрел между утопизмом времен нэпа и мобилизацией сталинской эпохи, остается открытым. В особенности это касается выводов Лено о полном отказе от формирования Нового Человека, основанных на рассмотрении относительно короткого хронологического периода (периода первого пятилетнего плана, когда на повестке дня оказалась жизнеспособность режима) и изучении газетных материалов, а не каких-то других направлений культуры (в особенности литературы и образования)94.

 

Именно этот переход от утопизма нэпа к сталинской мобилизации Лено определил как исток неотрадиционализма. Прибегая к категориям Вебера, в рамках которых эта концепция развивалась в социологии 1980-х годов, Лено высказал мысль, что ранний советский режим был основан на «безликой харизме» партии, в отличие от рационально-правового порядка либерального Запада. При Сталине этот режим вылился в неотрадиционалистские формы государства и общества, а именно в «иерархическое общество, разделенное на некоторое число обладающих тем или иным социальным статусом групп или сословий»95.

Что характерно, свой упрек в адрес тезиса о модерности, который «скорее вводит в заблуждение, чем проясняет что-либо», Лено аргументировал исключительно различиями между советским строем и западными либеральными демократиями, косвенно отрицая, хотя и неосознанно, возможность не-западных или множественных модерностей. Лено допускал, что в самом общем смысле советские газеты могли участвовать в массовой «коммуникативной революции», оперировавшей новыми формами и технологиями (тезис, развиваемый Коткиным в «Новых временах», которые Лено не упоминает), но полагал, что на международном фоне агитпроп и советские газеты оставались уникальным феноменом. Таким образом, наиболее значительным шагом Лено в сопоставительном плане было то, что он подчеркнул различие между советским агитпропом и современной ему североамериканской «наукой» о связях с общественностью96. Как писал Лено: «Постмодернистские заявления о господстве дискурса и микропрактик власти над личностью и миром послужили поводом для недавних теорий, согласно которым Советский Союз, Российская империя и „западные„ либеральные демократии имеют или имели между собой нечто общее, называемое „модерностью“, из чего, в свою очередь, делалось множество искаженных выводов. Приверженцы „общей модерности“ утверждают, что различия между ленинским и либерально-демократическим режимами в формах собственности, степени принуждения и политическом устройстве не так важны, как кажется»97.

Таким образом, отрицание модерности у Лено было ответом на косвенные сравнения между либерализмом и коммунизмом. Для него «советская модерность» означала общую с Западом модерность. Из трех элементов, на которых изначально строилась в научной литературе дискуссия о российской / советской модерности и которые перечислены здесь, он взялся оспаривать общую, или родовую, модерность, игнорируя возможность двух других типов – нелиберального модерного строя или особого российского / советского пути к модерности. Кроме того, как видно из приведенной цитаты, Лено ставил в вину сторонникам модерности близость к постмодернизму. Постмодернизм, широко обсуждаемый в период своего расцвета в 1990-е годы (в том числе и теми, кто скептически относился к этому термину или явлению), действительно оказал влияние на представления о модернизме и модерности98. Однако между осознанием этой связи и утверждением, что работы Коткина, Холквиста, Коцониса, в разной степени подвергшихся влиянию Фуко, тоже были постмодернистскими, существует огромная разница. Говоря более широко, литература о модерности с самого начала вбирала в себя множество направлений истории и социальных наук, не связанных с дискурс-анализом или постструктурализмом99. Объясняя, почему он предпочитает называть советский строй не модерным, а неотрадиционалистским, Лено заявил, что советская система представляла собой «полноценную альтернативу модерности богатых либеральных капиталистических стран» с «особым путем развития индустриальной модерности»100. Хотя Лено в данном случае подтверждает, что отождествляет модерность с западной либеральной демократией и рыночной экономикой, фраза об особом пути с таким же успехом могла быть написана поборником концепции множественных модерностей.

Подобные пробелы в рассуждениях Лено легче понять, если мы вспомним, что теоретической почвой, на которой вырос неотрадиционализм Лено и Мартина, была социология 1980-х годов. Оба ссылались на написанное в 1983 году эссе Кена Йовитта как источник своей концепции неотрадиционализма и обращения к категориям Вебера для осмысления советского правопорядка. В этой работе Йовитт анализировал «поразительное сочетание харизматических, традиционных и модерных черт в советских учреждениях». Он полагал, что «элементы модерности» были «неотъемлемой составляющей» коммунистических режимов, но их положение в этом сочетании наделило «советскую политику / экономику» совершенно «новым качеством». Йовитт в 1983 году возражал в первую очередь тем, кто «ошибочно считал Советский Союз просто разновидностью западной модерности», критикуя прежде всего сторонников теории конвергенции. Элементы модерности – под которыми он подразумевал «секулярные, эмпирические, индивидуальные» векторы и практики – не были чужды советскому коммунизму, но подчинялись «харизматическим и традиционным» особенностям уникальной системы. Иными словами, для Йовитта модерность означала рациональную, светскую и безличную рыночную систему, нечто, что в контексте «безличной / индивидуализированной предсказуемости и стандартизации рыночной экономики и избирательной политики» воспринималось как противоположность индивидуалистичной советской экономики и политических отношений101. Для Йовитта советский неотрадиционализм подразумевал избирательное и частичное усвоение модерных (западных) элементов.

Наиболее существенной работой из тех, на которые опирались Лено и Мартин, было исследование китайской промышленности Эндрю Уолдера, «Коммунистический неотрадиционализм», представляющее несколько иной взгляд на сочетание традиционного и модерного в коммунизме, но выросшее из размышлений над теоретическими проблемами, сходными с теми, которые занимают Йовитта. Во вступительной главе, посвященной неотрадиционализму, Уолдер обосновал эту концепцию, ссылаясь на необходимость признать «особое социальное устройство современного коммунизма», для которого характерна «богатая культура инструментально-личных» и покровительственно-зависимых связей, нужных для обхода формальных установлений относительно жилья и торговли. Он подчеркнул (как сделали и Мартин с Лено), что неотрадиционализм не означает «несовременный»; основываясь на работах о модернизации, написанных в конце 1960-х годов, он – в отличие от Йовитта – усмотрел в них отсутствие единого представления о модерности. Причина, по которой наименование «традиционализм» закрепилось за своеобразным устройством коммунистического общества, кроется скорее в западной социологии, которая использует понятие «традиционный», чтобы обозначить зависимость, почтительность и самобытность в противовес безличным, договорным и универсальным формам власти. Таким образом, неотрадиционализм Уолдера, обладавший чертами, которые принято считать предвестниками модерности, был одновременно модерным и уникальным. Главная цель Уолдера заключалась в том, чтобы отграничить неотрадиционализм от теории тоталитаризма (то есть показать, что отношения протекции и зависимости были важнее террора) и плюралистических теорий / теорий групп интересов 1960–1970-х годов (согласно данной модели, коммунистические институты сами формировали социальную структуру, а не наоборот). Уолдер, вероятно, показался специалистам по истории Советского Союза особенно убедительным тем, что делал акцент на реальном положении вещей на практике, а не на официальных сведениях, внося свой вклад в дискуссию о словах и действительности, планах и незапланированных последствиях, которые остаются ключевой темой советской историографии.

Проводя границу между своей моделью и современными ей тенденциями – теориями тоталитаризма и групп интересов, – Уолдер также стремился прежде всего опровергнуть теорию конвергенции: «Предполагается ли измерить эту конвергенцию в среде, где соседствуют своеобразное и универсальное, данность и достижение, традиция и модерность или же тоталитаризм и плюрализм, попытка определить степень различия обречена на неудачу. Ни одно из этих понятий не может служить для адекватного описания социальной структуры современного коммунизма»102. Резкую критику Уолдером этих основных бинарных оппозиций, в особенности противопоставления традиционного модерному, стоило бы внимательнее прочесть его позднейшим неотрадиционалистским последователям, однако следует подчеркнуть, что работы как Йовитта, так и Уолдера предшествовали развитию концепции множественных модерностей в социальной теории и концепции нелиберальных модерностей в исторической науке. И Йовитт, и Уолдер оспаривали социологические теории, сглаживающие различия между коммунизмом и другими типами устройства общества, однако акцент на различии исторических траекторий и систем стал неотъемлемым элементом более поздних концепций.

Йовитт и Уолдер расходились и друг с другом. По Йовитту, элементы модерности подчинялись однозначно немодерной, традиционной системе, создавая резкую, отчетливую границу между традиционным и модерным, положение которой разные историки могли определять по-разному. С точки зрения Уолдера, форма, составленная из элементов, которые в социологии считались традиционными или модерными, сама могла быть модерной – только она была своеобразной и уникальной.

Таким образом, Йовитт и Уолдер оказались замешаны в спор, участники которого считали их сторонниками самобытности и уникальности коммунизма. Лено и Мартину, писавшим свои работы двадцатью годами позже, а также всем, кого продолжает привлекать концепция неотрадиционализма, следовало бы задуматься о том, что ни различия, ни смешение модерного и традиционного не являются недопустимыми в рамках теории множественных или альтернативных модерностей. На самом деле можно с легкостью утверждать, что все модерные системы переживали сосуществование и конфликт с сохраняющимися домодерными или традиционными практиками. Кроме того, в начале этого рассуждения одно из направлений в существующей литературе о модерности в российской / советской историографии было названо цивилизационным; при этом подразумевается, что путь к модерности отчасти должен строиться в соответствии с характерными для России схемами или новой советской цивилизацией. По иронии судьбы, эта линия аргументации «модернистов» – то есть как раз та, которая в наибольшей степени приближается к неотрадиционализму с его акцентом на своеобразии, – осталась не замеченной как Лено, так и Мартином. Обратимся теперь к работе последнего, который в 2000 году заявил о превосходстве неотрадиционализма над модернизацией – не модерностями, множественными или какими-то еще – в своей известной статье «Модернизация или неотрадиционализм? Приобретенная национальность и советский примордиализм».

Основная цель проведенного Мартином анализа состояла в том, чтобы указать на роль непредвиденных последствий в повороте к этническому примордиализму, пришедшемся на 1930-е годы. По его мысли, советский режим определял население в категориях национальности, чтобы подготовить почву для проведения политики коренизации в 1920-е годы; благодаря паспортам национальность превратилась в наследственную характеристику; наконец, массовая «материализация» категорий, которые теоретики режима первоначально считали искусственными конструктами, в 1930-е годы подлила масла в огонь жестокого государственного культа «народности». Непредсказуемые последствия переплелись с более обширными процессами в советском обществе103. Мартин пришел к выводу, что стоящие за этой реконструкцией данные «определенно свидетельствуют в пользу неотрадиционалистской парадигмы». Под последней он подразумевает «альтернативную форму модернизации, которая включает в себя процессы, наиболее типичные для модернизации под воздействием рынка (индустриализацию, урбанизацию, секуляризацию, всеобщее образование и насаждение грамотности), но которой при этом присущ ряд практик, обладающих поразительным сходством с характерными чертами традиционных домодерных обществ». Закончил статью Мартин часто цитируемой фразой: «Модернизация – это теория советских планов; неотрадиционализм – теория их незапланированных последствий»104.

Три особенности этой аргументации обращают на себя внимание. Во-первых, для Мартина, как и для Лено, модерность была синонимом западной модели развития, и он не учитывал возможность нелиберальной или незападной модерности. Частые отсылки к модернизации под воздействием рынка, как в приведенном отрывке, заставляют задаться вопросом, не противопоставляет ли Мартин далее англо-американскую модель континентальной; государственное вмешательство в экономику необязательно должно быть связано со сталинизмом, Советским Союзом или Россией. Во-вторых, Мартин соотнес возвращение к изначальному пониманию русской национальности в 1930-е годы с «устойчивостью в коммунистических обществах традиционных домодерных практик», таких как иерархичность и личностные отношения. Мартин, как и Йовитт, считал преобладание социальных и этнических иерархий в противовес уравнивающему универсализму ключевым признаком традиционализма. Но можно ли говорить, что это явления одного порядка, если другие модерные общества не чуждались этнического примордиализма? Или в этих обществах, которые Мартин счел бы подлинно модерными, тоже был зазор между намерениями и действительностью? Учитывая сущность его доводов, удивительно, что он совсем не затронул дореволюционный период. Те, кто в первую очередь призывал обратить внимание на традиционные или домодерные элементы советского строя, совершенно не стремились изучать традицию – которая сама по себе, как и модерность, едва ли является однозначным, лаконично объяснимым и не вызывающим затруднений понятием105.

На самом деле определение традиции остается одним из самых насущных вопросов для любой неотрадиционалистской теории. Барбара Уокер поставила под сомнение отсылку Терри Мартина к Уолдеру: «Неотрадиционализм, как его определил Уолдер, явно внеисторичен, он исключает какой-либо интерес к данной в реальности, локальной истории подобных „традиционных“ явлений»106. Пренебрегая традицией в лице Российской империи до 1917 года, неотрадиционалисты лишают себя некоторых убедительных возможностей показать связь между советским периодом и более старыми моделями развития, как бы они в конечном счете ни назывались. В действительности именно то, что сторонники неотрадиционализма усмотрели в Советском Союзе межвоенного периода, – сочетание переплетающихся традиционных и модерных элементов, или параллельное развитие различных политических и социальных форм, соотносящихся с несколькими историческими этапами, – породило некоторые из наиболее глубоких и выдающихся исторических трактовок царской и революционной России107.

79Wagner P. A Sociology of Modernity: Liberty and Discipline. London: Routledge, 1994. P. 62–67, цитата: P. 66. Развитие этой мысли в его же книге: Wagner P. Modernity: Understanding the Present. Cambridge: Polity Press, 2012.
80Berman M. All That Is Solid Melts into Air: The Experience of Modernity. New York: Penguin, 1988. P. 98, 14. См. более поздний и также двусторонний анализ модерности и модернизма в немецком контексте: Fritzsche P. Nazi Modern.
81Kołakowski L. Modernity on Endless Trial // Modernity on Endless Trial. Chicago: University of Chicago Press, 1990, orig. 1986. P. 10.
82Помимо Баумана, упомянутого выше, существенное влияние на советскую историографию оказал Джеймс Скотт, отождествивший «высокий модернизм» с режимами усиленного государственного контроля. См.: Scott J.C. Seeing Like a State: How Certain Schemes to Improve the Human Condition Have Failed. New Haven, CT: Yale University Press, 1998.
83Berman M. All That Is Solid Melts into Air: The Experience of Modernity. P. 88.
84Joravsky D. Cultural Revolution and the Fortress Mentality // Bolshevik Culture: Experiment and Order in the Russian Revolution / ed. A. Gleason et al. Bloomington: Indiana University Press, 1985; Arnason J.P. Communism and Modernity // Daedalus. Vol. 129. 2000. No. 1 (Winter): Multiple Modernities. P. 68. См. также: Arnason J.P. The Future That Failed: Origins and Destinies of the Soviet Model. London: Routledge, 1993. В то же время некоторые усматривают в произвольности и относительности советской идеологической системы не антимодернизм и не высокий модернизм, а ранний советский постмодернизм (см.: Epstein M. After the Future: The Paradoxes of Postmodernism and Contemporary Russian Culture / trans. Anesa Miller-Pogacar. Armherst: University of Massachusetts Press, 1995. P. 101, 194, 206). Это лишь подчеркивает, как сложно вписать советскую культурную и идеологическую систему в более широкий сопоставительный контекст.
85Размышления Коткина о фордизме в «Новых временах» – один из немногих примеров непосредственного обращения к экономическому аспекту модерности в современной постсоветской литературе. Подробнее о том, как заимствованный фордизм был выборочно адаптирован и преобразован, превратившись в нечто совершенно новое, см.: Cohen Y. Circulatory Localities: The Example of Stalinism in the 1930s // Kritika. 2010. Vol. 11. № 1. P. 11–45.
86См. в особенности: Bittner S.V. A Negentropic Society? Wartime and Postwar Soviet History // Kritika. 2013. Vol. 14. № 3. P. 599–619, – где автор утверждает, «что послевоенный и постсталинский периоды отнюдь не были просто временем разрухи и упадка» (619).
87Kotkin S. Stalin, I: Paradoxes of Power, 1878–1928. New York: Penguin, 2014. P. 62–63.
88Массовая культура отсутствует в изначальном описании Коткином «яростного геополитического состязания» (Stalin, I: 4–5). См. также важное утверждение: «Из всех промахов российского самодержавия в плане модерности ни один не был таким существенным, как несостоятельность авторитарной массовой политики» (130).
89Krylova A. Soviet Modernity: Stephen Kotkin and the Bolshevik Predicament // Contemporary European History. 2014. Vol. 23. № 2. P. 167–192, цитаты: P. 185, 186, 187, 191.
90Westad O.A. The Global Cold War: Third World Interventions and the Making of Our Times. Cambridge: Cambridge University Press, 2005. P. 3; о советской модели, воспринимаемой в других странах как одна из двух главных «альтернативных модерностей» и особая «дорога к высокой модерности», см.: P. 17, 25, 92, 172, 397 и в других местах. О «регулярной исключительности» как элементе определения социалистического государства см.: Péteri G. The Occident Within – or the Drive for Exceptionalism and Modernity // Kritika. 2008. Vol. 9. № 4. P. 929–937.
91Эту точку зрения высказывает и Штефан Плаггенборu: Plaggenborg S. Schweigen ist Gold: Die Moderntheorie und der Kommunismus // Osteuropa. 2013. Vol. 63. Nos. 5–6. S. 76.
92Fitzpatrick Sh. Introduction. P. 14 n. 29.
93Lenoe M. Closer to Masses. См. также: Lenoe M. In Defense of Timasheff’s Great Retreat // Kritika. 2004. Vol. 5. № 4. P. 721–730.
94Подробнее об этом см. в моей рецензии на книгу Лено «Ближе к массам»: Journal of Cold War Studies. 2007. Vol. 9. № 1. P. 161–164.
95Lenoe M. Closer to Masses. P. 251.
96Ibid. P. 5–7, 247.
97Ibid. P. 4–5.
98См., например: Hutcheon L. (ed.). A Postmodern Reader. Albany: State University of New York Press, 1993. Part 1 (‘Modern / Postmodern’).
99Например, Фицпатрик отметила влияние социологии на сторонников модерности, которое едва ли можно назвать постмодернистским, включая Норберта Элиаса и Джеймса Скотта (Introduction. P. 8).
100Lenoe M. Closer to Masses. P. 253.
101Jowitt K. Neo-Traditionalism // New World Disorder: The Leninist Extinction. Berkeley: University of California Press, 1992. P. 121–158, цитаты: P. 123, 124–125, 125–126, 128, 131. Это эссе первоначально было опубликовано в издании: Soviet Studies. 1983. Vol. 35. № 3. P. 275–297.
102Walder A.G. Communist Neo-Traditionalism: Work and Authority in Chinese Industry. Berkeley: University of California Press, 1986. Spec. P. 7–10.
103Martin T. Modernization or Neo-Traditionalism? Ascribed Nationality and Soviet Primordialism // Russian Modernity. P. 161–184 (также опубликовано в книге: Fitzpatrick Sh. Stalinism). Дальнейшее развитие эти положения получили в его подробном исследовании советской политики в национальном вопросе: Martin T. The Affirmative Action Empire: Nations and Nationalism in the Soviet Union, 1923–1939. Ithaca, NY: Cornell University Press, 2001.
104Martin T. Modernization or Neo-Traditionalism? P. 175, 176.
105См. об этом: Brown K. A Biography of No Place. P. 80.
106Walker B. (Still) Searching for a Soviet Society: Personalized Political and Economic Ties in Recent Soviet Historiography // Comparative Studies in Society and History. 2001. Vol. 43. № 4. P. 631–642, цитата: P. 634.
107Raeff M. The Well-Ordered Police State; Rieber A. The Sedimentary Society // Between Tsar and People: Educated Society and the Quest for Public Identity in Late Imperial Russia / ed. E.W. Clowes, S.D. Kassow, J.L. West. Princeton, NJ: Princeton University Press, 1991. P. 343–366; Engelstein L. Combined Underdevelopment: Discipline and the Law in Imperial and Soviet Russia // American Historical Review. 1993. Vol. 98. № 2. P. 338–353; а также Мартин Малиа об «ускоренном прохождении западного маршрута Россией» – см.: Malia M. Russia under Western Eyes: From the Bronze Horseman to the Lenin Mausoleum. Cambridge, MA: Harvard University Press, 1999. P. 207.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28 
Рейтинг@Mail.ru