bannerbannerbanner
Начало конца

Марк Алданов
Начало конца

Закрывшись газетой, Надя с изумлением думала о случившемся. «Более идиотского объяснения в любви, вероятно, никогда в истории не было! Но я действительно понятия не имела, что он готов и на развод: я думала, он хочет так!..» Тотчас Надежде Ивановне стало ясно, что в этом-то неловкость и стыд: «Значит, пока он хотел так, мне было только смешно и гадко, а теперь?» Она сама не знала, чту теперь. «Ясно, что он понял «нет» как крик победителя! Да ведь все-таки я сказала «нет», вольно ж ему понимать по-своему! Но я-то, я-то сама как понимала: совсем «нет», на все сто процентов «нет» или только на девяносто процентов?»

Надя ужаснулась. «Неужели хоть на минуту могло прийти в голову, что я за него пойду! Нет, неправда, это не приходило. Он, как в старых романах писали, «блестящая партия», и влюблен в меня, и он мне, как ни странно, не отвратен, но все-таки об этом и думать глупо. Надо сказать ему, чтобы он выбил себе дурь из головы: еще в самом деле вздумает разводиться со своей красоткой. А впрочем, это его дело, я ему сказала: нет, и кончено. А если он все равно с ней разводится, то могу только его поздравить. Воображаю, какую физиономию она сделает!..» Мысль о физиономии Елены Васильевны была единственным приятным во всем этом деле. «А самое неприятное? Да, ужасно то, что он правду сказал: предложений никто не делал, и не предвидится. Василий Васильевич в мыслях меня не имеет. Влюблялись, да и то не очень, только мальчики: Сашка, Женька. Для меня люди моложе тридцати не существуют… И не старше сорока ну, с натяжкой, сорока пяти. Я не пушкинская Мария, и он не Мазепа, да и за Мазепу я тоже не пошла бы. Какие, однако, глупые мысли лезут в голову, – сама удивилась Надежда Ивановна. – Но это, правда, ужасно! Если до сих пор не влюблялись, то дальше и тем более не будут. Значит, нет ничего!..» Надя еще приблизила к лицу газету. «Если я сейчас разревусь, он подумает, что это от счастья… Что же ему сказать? Надо бы просто уйти и бросить службу. Но как жить? Чем жить? Если бы хоть скорее был ответ от редакции! Господи, какой угодно обет бы дала, лишь бы приняли! Уехать так? Но ведь и на билет не хватит денег, а он не даст и не отпустит… В Москве Нинка будет говорить, что виконта за границей найти не удалось. Ну и пусть говорит. Сама она тоже не вышла ни за виконта, ни за невиконта!» – с неожиданной злобой подумала Надежда Ивановна. Почему-то ей вспомнился молодой человек, тот красивый «белогвардеец», которого они с Тамариным видели в кофейне перед большим обедом. Надя вздохнула.

Послышался звонок, в дверь их отделения постучали. Человек в синей куртке предлагал билетики на завтрак в вагон-ресторан. «Да, да, два места. На первую серию, – встрепенувшись, весело сказал Кангаров. – Мы и винца с тобой выпьем. Хочешь, спросим шампанского? По сегодняшнему случаю. Виноват, виноват, знаю, что никакого случая не было: ты мне ответа не дала, слышал, слышал!»

XXI

На вокзале их встречал только Эдуард Степанович, наиболее близкий человек в полпредстве. При виде Надежды Ивановны он улыбнулся особенно достойно-радостно, и лицо его ясно выразило: «Я тут ничего, решительно ничего странного не нахожу».

«…Вы очень пополнели, но вид немного усталый с дороги». – «Нет, я вообще устал, – сказал отрывисто Кангаров. – Ну что? какие неприятности? выкладывайте сразу». Оказалось, что особых неприятностей нет: есть только пропасть забот важнейшего государственного и дипломатического порядка. На лице Эдуарда Степановича появилось чрезвычайно озабоченное, хоть тоже в высшей степени достойное выражение. Он явно не хотел говорить в присутствии Надежды Ивановны о государственных делах. «Господи, какой скучный!» – подумала Надя. Эдуард Степанович не был ей неприятен; она знала, что он человек порядочный, самый порядочный из всех ее сослуживцев: не донесет, не насплетничает, не сделает никакой гадости. Но от самого его вида, от голоса и говора веяло скукой. После двух минут разговора на вокзале Надежде Ивановне показалось, будто она никуда не уезжала, всю жизнь прожила с Эдуардом Степановичем, и конца этому не будет. «…Что вы говорите: Елена Васильевна?..» Эдуард Степанович, собственно, ничего о Елене Васильевне не говорил. Он учтиво подождал с полминуты, не будет ли конкретного вопроса, – не следует перебивать начальника. Убедившись, что конкретного вопроса не будет, не сказал, а сдержанно произнес: «Елена Васильевна вполне здорова. Но мы не знали в точности, когда именно вы приезжаете». Вид его опять показывал, что со свойственным ему тактом он не считает возможным касаться вопросов больных, – так он в беседах с иностранцами замолкал, если случайно речь заходила о пропаганде Коминтерна. Эдуард Степанович сообщил новости из осведомленных кругов. «Кроме того, у короля готовится большой бал со всем тра-ла-ла. Давно уже такого при дворе не было». – «С чего бы это Король Иванович так развеселился?» Эдуард Степанович солидно-дипломатически пожал плечами. «Ну а вы как? Все побеждаете женские сердца?» «Спасибо, я уже смеялся», – сказал Эдуард Степанович.

Когда на следующее утро Надежда Ивановна явилась на службу, Базаров в юмористической форме рассказывал двум другим служащим о встрече амбассадера и амбассадерши. «…Раскатов грома не было. Но Ленуся развода не дает». – «Все вы врете: ничего вы слышать не могли». – «Слышать-то он, понятно, ничего не слышал, а что у них к загсу идет, это факт». – «Похоже что. Но деньжат от амбассадера Ленуся получит немного, у него у самого не то чтобы густо, алименты будут средние. Ведь и для Надьки нужно приберечь… А, Надежда Ивановна, с приездом», – улыбаясь, обратился Базаров к входившей Наде. Она догадалась, что говорили о ней нехорошее, и покраснела. «Все злые, все хамы! Есть ли еще добрые люди?»

Елена Васильевна встретила просьбу мужа с холодной спокойной яростью. Кангаров говорил негромким взволнованным голосом, стараясь вложить в свои слова возможно больше искреннего уважения и даже тихой нежности. Общий смысл его слов был такой: что ж делать, случилось несчастье, люди, когда-то горячо любившие друг друга, вдруг почувствовали, что они друг друга больше не любят; при таких условиях совместная жизнь становится бессмысленной и невозможной; поэтому, полностью сохраняя глубокое уважение и тихие дружеские чувства, обе стороны должны дать друг другу свободу.

По лицу Елены Васильевны во время монолога ее мужа трудно было разобрать что бы то ни было: слушала, не перебивая, спокойно, даже с легкой улыбкой, впрочем, скорее ничего доброго не предвещавшей. Неожиданного в словах Кангарова было для нее не так много: Елена Васильевна не сомневалась, что ее муж в связи с Надей. «Все-таки какая наглость! – подумала она. – Разумеется, ни за что!»

– Как прикажете понимать «дать свободу»? Это означает: развод? – спросила она, улыбаясь.

– Милая, посуди сама: если два человека замечают… – начал Кангаров, ободренный было ее спокойствием: он ждал криков и истерики. Елена Васильевна его перебила:

– Если два человека замечают, что вы живете с этой горняшкой, то я вам развода не дам.

– Ленуся, как тебе не стыдно! Я понимаю, что ты взволнована, но пойми же…

– Я нисколько не взволнована. Отчего бы мне волноваться? Я не так страстно вас люблю.

– Я и говорю, что при таких условиях выясняется…

– При таких условиях выясняется, что вы дурак, – сказала ледяным тоном Елена Васильевна. Кангаров опять немного опешил: на протяжении двух дней от обеих услышал одно и то же. Глаза у него пожелтели от злости.

– На грубости я отвечать не буду!

– Это не грубость, а святая истина. Вам шестой десяток, из вас песок сыплется, и вы дали этой интриганке с лицом смазливой горняшки свести вас с ума или с того, что вы считаете умом. Как же мне называть вас иначе, как дураком?

– На грубости я отвечать не буду, – повторил Кангаров, сдерживаясь: «не надо ее раздражать». Негромкий взволнованный голос все-таки теперь уже не совсем подходил. – Не буду отвечать и на намеки, столь же лишенные основания, сколь недостойные тебя, меня, нашего прошлого, – сказал он с силой. – Я просто тебя спрашиваю, какие логические выводы ты делаешь из того, что ты же сама говоришь? Можем ли мы быть мужем и женой при таком твоем отношении ко мне? Можем ли мы…

– Вы совершенно напрасно расточаете красноречие. Я вам развода н-не д-дам!

– Милая, почему же?

– Потому.

– Это не ответ. Будем рассуждать как здравомыслящие люди. Два человека…

– Не дам и не дам. Так и зарубите у себя на носу: ни-ког-да!

– Позволь тебе, однако, сказать в таком случае, что я могу обойтись и без твоего согласия. Мы живем не в буржуазном государстве, а социалистическом: у нас человека не закабаляют и не…

Елена Васильевна расхохоталась самым демоническим своим смехом:

– Посмотрим! Думаю и даже убеждена, что вы в ваших интересах на скандал не пойдете. В Москве этого теперь не любят.

– Чего не любят? На какой скандал? В чем скандал? Подумай о том, что ты говоришь! Ленуся, пойми же, что я не хочу ссориться с тобой. Зачем ты меня оскорбляешь? Разве я виноват, что… Разве тут есть виноватые?

– Вы, очевидно, думаете, что если вам хочется пробираться по ночам к этой горняшке не крадучись, а открыто, то это Божья воля? Это не Божья воля! Она, разумеется, плевать хотела на вас как на такового. Надо быть идиотом, чтобы думать, что вы еще можете нравиться женщинам, хотя бы горняшкам. Она хочет стать женой полпреда, только и всего. Через год она вас бросит, разумеется, ободрав вас как липку.

– Бесполезно продолжать этот разговор! – сказал, еле сдерживаясь, Кангаров. Глаза его от бешенства стали шафранными. – Но если ты говоришь о моем официальном положении, то я должен сделать тебе другое признание, которое непосредственно тебя касается. Я не хотел говорить до сих пор, но теперь больше молчать не могу. Мое положение в Москве очень поколебалось.

 

– Почему? Вы врете.

– Я сам не знаю почему. Ты мне не веришь в личных интимных делах, пусть! Но я не давал тебе права сомневаться в моей политической работе, – сказал он с еще большей силой: как будто клюнуло. – Вероятно, меня оговорили враги. Ты сама знаешь, что творится в Москве. Кое-что я слышал теперь в Париже.

– Что ты слышал?

– Не могу сказать, я связан. Но положение мое, прямо скажу тебе, плохое. Теперь сделай выводы. Я могу слететь в любую минуту, да и только ли слететь? Ты меня знаешь: если меня вызовут в Москву, я выеду в тот же день, что бы меня там ни ждало. Я не обману доверия партии и советского государства, поставившего меня на высоту, – сказал Кангаров тоном закалывающегося Катона.

– Что такое ты слышал о Москве? Мне ты можешь сказать.

– Не могу даже тебе. Но хорошего мало… Итак, предположим на мгновение, что это будет так. Я не говорю, что это непременно будет так, – добавил он для большего правдоподобия и тут же подумал, что, к несчастью, тут далеко не все выдумки. – Но предположим на мгновение, что это будет так: меня вызывают в Москву. При тех отношениях, которые, к сожалению, между нами установились, могу ли я связывать тебя своей участью?

– А ее можете?

– Кого ее? Опомнись, Ленуся!

– Вы не хотите, однако, меня уверить, что вы добиваетесь развода не для женитьбы на ней. Если не для этого, то для чего вам развод?

– Не будем отвлекаться, я не намерен заниматься бреднями. Я только тебя спрашиваю: могу ли я тебя связывать своей участью? Готова ли ты на это?

Тут произошло неожиданное. Елена Васильевна встала, в волнении прошлась по комнате и, остановившись перед мужем, положила ему руку на плечо.

– Ты можешь обо мне думать что тебе угодно, но я в беде мужа не покину! – сказала она проникновенно. Это было уже не из трагедии, а из Аввакумова жития: «Долго ли мука сия, протопоп, будет?» – «Марковна, до самыя смерти». – «Добро, Петрович, ино еще побредем». Но Елена Васильевна никакой роли тут не вспоминала: разве только отрывки из «Русских женщин», которые иногда читала в Москве на вечерах. Она была искренне взволнована. – Я тебе была верна в счастье, буду верна и в несчастье.

– Поверь… Но вправе ли я, Ленуся, принимать твою жертву?

– Тут у тебя нет ни права, ни неправа. Это мое дело, и что бы ты обо мне ни думал, я не то, что некоторые… Бросим этот разговор!

– Ленуся, я страшно тронут, но пойми…

– Бросим этот разговор! – повторила Елена Васильевна и вышла из комнаты: королева расстается с графом Лейстером, лучшая сцена Ермоловой.

«Это катастрофа! – подумал с ужасом Кангаров, опускаясь на диван, – это катастрофа! Я ждал чего угодно, только не этого…» Посидев неподвижно минуты две, он положил голову на валик дивана, хотел поднять на диван ноги и не поднял, зажег стенную лампочку и снова ее погасил. «Что же теперь делать? Да, конечно, можно развестись против ее воли. Поехать в Москву? Но отпустят ли оттуда назад? А с Наденькой пока что делать? Взять с собой, она со мной сюда не вернется. Ей даже сказать нельзя: она тотчас уедет! Но если Наденька от меня уйдет, я погиб!» Он взглянул на изогнутый в виде вопросительного знака крюк стенной лампы. «Ведь она и так почти отказала мне. Нет, не отказала, но еще все висит на волоске! Я храбрился с ней, храбрился с собой, а все висит на волоске, точно я этого не понимаю! Эта гадина права, я стар, жизнь моя на исходе, начало конца! Разве стариков любят? «Из вас песок сыплется, – вспомнил он, – а она права! Может быть, это преступление – связывать со своей кончающейся жизнью молодое существо?» С отчаянием Кангаров подумал, что, хотя бы это было преступление, он от Нади отказаться не может: в этом смысл жизни, весь смысл жизни. «Но, быть может, она любит другого? Вислиценуса? Нет, этот был такой же осел, как и я. Другой, молодой, один из ее московских мальчишек, какой-нибудь Петька или Ванька? Или тот курносый Василий Васильевич, фотография которого стоит у нее на столе? Вот к нему она и уедет!» С ужасом и ненавистью он представил себе их встречу в Москве, сцену на квартире у этого Василия Васильевича. «Но если так, то жизнь мне не нужна! На все наплевать!» Сердце у него стучало. «Припадок? Нет, какие припадки! Где-то было лекарство… Какое теперь лекарство!» Перед креслом стоял передвижной столик с ликерами. Кангаров налил чего-то из графина, выпил залпом, налил из другого, выпил еще, пробежал по комнате. Курносый тридцатилетний человек насмешливо, победоносно улыбался ему, обнимая в постели полуодетую Надю. «Сейчас, сию минуту кончать! Револьвера нет, пойду куплю, там есть оружейный магазин. Нужно разрешение? Нет, я покажу свои бумаги. Долго, далеко…» Вдруг его налитые кровью глаза снова остановились на лампе, приделанной к стене над диваном. «Да, это крепкое бра, выдержит пять пудов. Надо попробовать…» Дыхание пресеклось у него совершенно. Ему вспомнился товарищ, повесившийся тридцать лет тому назад в Женеве в той гостинице, где они жили. «На подтяжках? Нет, кажется, на веревке. Веревка найдется, вон там есть. Скандал? Все равно, мне теперь все равно! С улицы увидят? Плевать! Есть портьеры». Дрожащей рукой он задернул портьеру на одном окне, хотел было задернуть на другом, не задернул, залпом выпил еще полный стакан ликера и, пошатываясь, не спуская глаз с крючка, подошел к стене. Он стал позади изголовья, отодвинул диван, взялся рукой за крюк и сильно потянул его книзу. Крюк выдержал. Кангаров схватился за него обеими руками и повис, поджав ноги. Неприятно хрустнул под мышками и нелепо растопырился снизу пиджак. Крюк вырвался из стены, посыпалась известь, послышался треск разбившегося стекла. Кангаров споткнулся, упал на колени, быстро поднялся и бессмысленным взглядом уставился на пол.

В дверь постучали, вошел Эдуард Степанович и остановился в недоумении. «Что это случилось? Лампа вывалилась?» – «Лампа вывалилась», – бессмысленно повторил посол. «Я сейчас скажу, чтобы убрали». Он хотел было спросить Кангарова о здоровье, но раздумал. «Здесь вообще неважно работают. Я на днях стал на стул, чтобы достать книгу, моментально ножка треснула… Я вам не мешаю? Я хотел вам передать: это от короля, – сказал, подавая большой конверт, Эдуард Степанович так почтительно-торжественно, будто король сам только что это принес. – Разрешите вскрыть?» Кангаров кивнул головой. «Темновато тут. Да, это приглашение, от короля вам и Елене Васильевне… Я потом у вас попрошу для моей коллекции, если вы не собираете… Говорят, бал по великолепию затмит все! Они это красиво делают, лучше, чем у нас на Спиридоновке». – «Чем у нас на Спиридоновке», – повторил Кангаров.

XXII

«Кажется, никакого раута у них сегодня нет? – с легким недоумением спросил себя Серизье, войдя в вестибюль особняка Белланкомбров. – Зачем же, собственно, нужно было звать меня так настойчиво?» Знаменитый адвокат уже несколько недель был своим человеком у графини, и приглашения в этот дом сами по себе ему больше удовольствия не доставляли: в его собственном кругу все знали, что он здесь свой человек; это уже стало частью его светского капитала. Почему-то он думал, что сегодня маленький раут, и надел смокинг. «Отличное клише для бульварного романа или для фильма: «Блестящий раут во дворце графини де Белланкомбр. Дамы в бальных платьях, музыка, шампанское. Тотчас по окончании раута знаменитый адвокат Серизье уезжает прямо на…» Он вздрогнул и подумал, что настраивать себя в этот вечер на иронический лад и бессовестно, и незачем, и не удастся. По дороге из дому он все не мог решить, сказать ли или нет, где он должен быть на рассвете.

Своей грузной, переваливающейся походкой он поднялся по лестнице, с легкой досадой чувствуя, что уже поддается ауре дома. К этой ауре он был чувствительнее других людей. Серизье не подлаживался к пожеланиям хозяев тех домов, в которых бывал: он был человек независимый и чуждый подхалимства. Тем не менее у графов де Белланкомбр он говорил и держал себя не так, как в салонах богатых банкиров, а в этих салонах не так, как, например, у профессоров и писателей. Мало того, он себя и чувствовал разным человеком в разных домах. В доме графини де Белланкомбр Серизье чувствовал себя левым социалистом, отстаивающим начало коллективизма и Великой революции в обществе ci-devant’ов[212], – но что же делать, если эти ci-devant’ы все-таки чрезвычайно милые люди, очень его любящие? Поэтому великие начала нужно отстаивать по возможности шутливо, хотя при случае можно и огрызнуться. Такова была его аура в этом доме, и это была очень приятная аура.

Старик-граф встретил Серизье в первой из четырех гостиных дома. Встретил его с таким выражением, будто тотчас ждал чего-то очень остроумного и смешного. Это выражение хозяин дома нацепил на лицо по рассеянности: оно вообще предназначалось для Вермандуа. Граф де Белланкомбр в этот день играл в клубе в бридж до обеда, заранее себя вознаграждая за потерянный вечер и разыграл партию, которую зрители с восторгом называли гениальной, классической, исторической. Но как настоящий художник, он строго относился к своему творчеству и теперь, оглядываясь назад, думал, что его новшество не было вполне безупречным: как Наполеону под Маренго, ему на помощь пришла судьба. Мысль об исторической партии занимала его весь вечер. Он и за обедом отвечал жене невпопад. Это случалось с ним вообще не часто: беседа графа никогда не отличалась блеском, но он слушал собеседников с достаточным вниманием, а сам высказывал мысли понятные, общедоступные, добротные, такие, что не подведут и подвести не могут. За оригинальностью граф и не гонялся. Вдобавок по опыту своего же салона, считавшегося одним из наиболее блестящих в Париже, то есть в мире, он знал, что девять десятых знаменитых людей в девяти случаях из десяти говорят общие места. В ту минуту, когда граф встретился с Серизье в первой гостиной, он думал о возможном варианте исторической партии и поэтому нечаянно нацепил не ту улыбку. Вернувшись во второй салон, он тотчас перевел ее по назначению.

Великий писатель сидел на своем месте в этой второй гостиной, которая специально предназначалась для музыки: в ней были рояль, фисгармония и огромный радиоаппарат.

– Как я рада! Вы видите, у нас сегодня больше никого нет, кроме нашего друга. Я вам позвонила просто потому, что мне очень, очень хотелось повидать вас перед нашим отъездом. У вас не было ничего лучшего в этот вечер? – любезно сказала хозяйка.

– Я был чрезвычайно рад. Вы когда едете? – спросил Серизье, осторожно садясь в кресло. Он знал, что эти шесть хрупких и некрасивых кресел составляют вместе с висевшими на стенах картинами Наттье, Ларжилльера, Риго и с лефевровскими гобеленами главное сокровище второго салона графини. Кресла эти, несомненно, способствовали ауре, но он боялся, как бы они не сломались под его немалой тяжестью (хозяин дома тоже этого побаивался).

– Завтра утром. Ведь чтение назначено на вторник.

– Какое чтение?

– Разве вы не видели в газетах? Наш друг приглашен прочесть там отрывок из своего нового романа. Его чтение устраивает одно из первых в мире литературных обществ. Оно находится под покровительством королевской семьи.

– Я не знал.

– Было во всех газетах, – обиженно пояснила графиня, – наш друг не так часто выезжает за границу читать свои произведения. Он и в Париже не очень нас этим балует. («Еще бы! В Париже не нашлось бы дураков, чтобы заполнить зал», – одновременно подумали граф и Серизье.)

– Чрезвычайно интересно. Как жаль, что мне не удастся послушать вас, дорогой друг.

– Вы ничего не потеряете: кого это может интересовать? – угрюмо проворчал Вермандуа. («Никого решительно», – тотчас мысленно согласились они.)

– Если бы это не интересовало всю аристократию европейской мысли, то, во-первых, об этом не трубили бы газеты, а во-вторых, антрепренер не предложил бы вам условия, которые сделали бы честь какой-нибудь примадонне, – сказала графиня с улыбкой, протягивая новому гостю чашку, – не очень крепкий, один кусок сахару, без лимона, я знаю. – Она всегда сама разливала чай, и то, что графиня де Белланкомбр знает, какой чай пьет Серизье, тоже было частью его светского капитала. – А мы как раз о вас вспоминали. Вы у меня в прошлый раз назвали Тернера Бодлером живописи. Как это верно и глубоко! – Вермандуа, очевидно, бывший не в духе, только мрачно посмотрел на адвоката. – Именно Бодлер, – повторила с задумчивой улыбкой графиня, – или отчасти Китс… Вы любите Китса, дорогой друг?

– Об английской поэзии могут судить только англичане, как о французской только французы. Быть может, вообще о литературе следовало бы говорить только писателям, – сказал Вермандуа. Графиня слабо засмеялась, Серизье пожал плечами, – но, уж во всяком случае, люди, судящие о стиле иностранных писателей, лицемеры или шарлатаны.

 

– Вы, однако, не будете отрицать, дорогой друг, что X. (она назвала известного французского писателя) понял душу Англии и знает ее литературу.

– Я его не читал и читать не буду. Я не прочел всего Вольтера и забыл половину Монтеня, неужели вы думаете, что я стану на старости лет изучать гениального месье X.? К тому же синхронизация литературной моды осуществляется плохо: в Лондоне считают последним словом нашего искусства то, над чем у нас давно смеются. Не менее верно должно быть и обратное.

Графиня вздохнула и, снова обратившись к Серизье, перевела разговор на политические предметы. «Я, правда, рассчитывал, что он очутится в fourchette[213], – размышлял граф, – да, очень редкое стечение карт…» – «…Но кто несет ответственность, если не Гитлер!» – «Об этом двух мнений нет, однако доля ответственности лежит на политике Англии. Нужно было одно из двух: либо объявить Гитлеру…» – «Ах, все лучше, чем война!» – воскликнула графиня, закрывая с ужасом глаза, точно уже видела перед собой горы окровавленных трупов. «В том, что война ужасна, не может быть сомнений, как и в том, что она ничего не разрешает. Но каким способом можно избежать войны? Я думаю, что твердость в отношении Гитлера…» – «В этом, конечно, основной вопрос: до какого предела могут идти уступки Гитлеру», – подтвердил рассеянно граф, думавший о том, насколько разумнее и приятнее было бы играть в бридж, чем вести этот общий, надоевший, везде теперь одинаковый разговор. «Видно, я до конца моих дней обречен слушать мысли о Гитлере!» – подумал Вермандуа. Он тяжело поднялся с кресла.

– Дорогая, я попрошу вашего разрешения воспользоваться телефоном. Этот господин не звонил?

– Нет, не звонил, – смущенно ответила графиня, – вероятно, произошло недоразумение.

– Ваш издатель? – ласковым тоном не то спросил, не то уточнил граф. – Пойдемте, дорогой друг, я вас провожу.

– Я очень за него боюсь! – испуганным полушепотом сказала графиня, оставшись вдвоем с Серизье. – Он в ужасном настроении. Как вы его нашли? У него лицо стало в последнее время еще более потусторонним.

– Не знаю, потустороннее ли у него лицо, но вид у него действительно нехороший. Он как будто сдает. Что с ним такое?

– Все подобралось сразу. Вам известно, что он никогда не был оптимистом. В отличие от меня, – с улыбкой добавила она. – Но эти ужасные события в мире произвели на него сильнейшее впечатление. Он говорит, что его пессимизм никогда не поспевал за жизнью, что люди еще глупее и еще гнуснее, чем он думал. По его словам, наступило начало конца культуры, свободы, всех тех идей, которым мы служили. Иногда он говорит даже, что никогда никакой культуры и вообще не было, что это был миф, один из многочисленных мифов, придуманных людьми для самоутешения. Вы скажете, что тут противоречие? Но противоречиями его не удивишь, он сам видит, что противоречит себе на каждом шагу. По его словам – я, конечно, их плохо передаю, – в мире в последнее столетие намечалось некоторое подобие рациональной цивилизации, однако первобытная природа человека радостно выперла наружу, и это подобие теперь гниет, разлагается, заражает… Да и не передашь всего, что он говорит!.. Вдобавок у него нет денег…

– Неужели? – с любопытством спросил Серизье. «Ах, вот оно что. Отсюда и конец культуры», – подумал он.

– Я это могу сказать вам, потому что знаю, как вы его любите. Издатель его эксплуатирует. Между тем он так щепетилен в денежных делах! Мы были бы счастливы оказать ему помощь, но об этом с ним и заговорить нельзя. Так тяжело думать, что у такого человека нет денег! Он должен работать как вол в свои семьдесят лет (ему больше, подумал Серизье). Он, которому мы все обязаны шедеврами!.. Я теперь устроила ему это приглашение за границу. Антрепренер платит ему десять тысяч франков за один вечер и обещает золотые горы в дальнейшем: поездку по всему миру, радиопередачи…

– Ну вот, вы видите. Бедность нашего друга весьма относительная, – сказал Серизье. «Десять тысяч франков за полтора часа ерунды о конце мира», – с досадой подумал он.

– Может быть, поездка его развлечет, хотя он не любит читать. Будут банкеты в его честь, речи, правда? Я написала нашему послу, он мой приятель, мы все будем приглашены на бал к королю. Ведь это будет ему интересно. Что вы об этом думаете?

– Думаю, что очень приятно иметь такого друга, как вы! – сказал Серизье вполне искренне. «При случае и я куда-нибудь с ней поеду, она все может», – подумал он. – Но каково же будет нашему другу, с его коммунистическими симпатиями, на королевском балу? – спросил он смеясь.

– Ах, его коммунистические симпатии! Я знаю им цену. Я и сама начинаю разочаровываться в Советах… Уже поговорили, мой друг? – обратилась графиня к Вермандуа, который вернулся в гостиную мрачнее тучи. – Не застали? Я так и думала.

– Но если этот издатель сам назначил час? Очень странная манера! – весело возразил граф и замолчал под гневным взглядом жены.

– Вы поедете к нему, как только мы вернемся. Когда он прочтет отчеты о вашем чтении, он станет сговорчивее, ручаюсь вам!.. Кто хочет еще чаю? Так вы, значит, думаете, что испанские события выяснят карты? – спросила она Серизье. Политический разговор возобновился.

Вермандуа даже не делал вида, будто слушает. Издатель явно не соглашался на требуемый им аванс. Уступка означала бы не только денежную потерю, но и укол самолюбию. И снова он подумал, что он во Франции единственный знаменитый человек без денег. «Надо было писать фильмы или такие романы, как пишет Эмиль. И как они все! И этот пошлый нарцисс-адвокат, у него тоже, разумеется, на первом месте в жизни деньги, хотя он не только говорит, но и думает, что у него на первом месте «идеи», их дешевенькие, грошовые политические идеи». В эту минуту (как, впрочем, довольно часто) он по-настоящему ненавидел всех богатых людей. «Если начнется мировая война или если коммунисты придут к власти, у них, Бог даст, все отберут. Нет худа без добра, – думал он, радостно представляя себе Серизье без денег. – И у старой дуры убавится коммунистических симпатий!» Впрочем, старая дура, то есть графиня, раздражала его гораздо меньше, или, вернее, раздражение от нее было более привычным. Граф был просто никто. «Но вид этого господина действует мне на нервы, как вид бормашины в кабинете зубного врача. Самое противное в нем – именно сочетание проплеванной души с «политическим идеализмом». А самое забавное то, что «политический идеализм» у него и у них – у всех – почти искренний. Когда они выходят на трибуну, они действительно забывают и свои адвокатские делишки, и свои кулуарные комбинации. Способность к маскам стала частью их природы. Поэтому, становясь министрами, они могут в любую минуту надеть любую маску. Дантон? Могу быть Дантоном. Макиавелли? Могу быть Макиавелли. Кавеньяк? Могу быть Кавеньяком… Впрочем, и в Дантоне, верно, сидел Серизье. У людей 1793 года масштаб был не карликовый, и от них все же меньше отдавало универсальным магазином, и играли они премьеру, а это трехсотое представление, однако по какой-то линии и Серизье – Дантонов правнук. Исторические трагедии, от французской революции до землетрясения в Сан-Франциско, неизменно заканчиваются пошлостью, кинематографической или какой-нибудь другой».

«…Но Франция к войне не готова». – «Гитлер никогда на войну не решится, поверьте мне, это чистейший блеф. Да если и не блеф, то неужели вы серьезно думаете, что Германия и Италия могут сопротивляться коалиции из Франции, Англии и России». – «Я, впрочем, надеюсь, что Муссолини обманывает Гитлера, он гораздо умнее его и тоньше, это человек латинской цивилизации…» Вермандуа по обыкновению почувствовал то желание поговорить, за которое сам себя бранил.

– В Европе только один человек теперь знает твердо, чего хочет, – безапелляционным тоном сказал он, – и этот единственный человек тупой злодей, и то, чего он хочет, невообразимо по глупости, ужасу и мерзости. Если это могло случиться, то биологическое выражение «homo sapiens» надо поскорее убрать ввиду его совершенно неприличного нахальства. И тогда на чем же мы будем строить демократию? В мысли классиков демократического мифотворчества она строилась на вере в человеческий разум. Но теперь с полной очевидностью выяснилось, что народ править не может по тысяче причин, из которых первая та, что он чрезвычайно глуп. Это не значит, конечно, что люди в пиджаках и смокингах, – он покосился на Серизье, – много умнее народа. За приход Гитлера к власти они несут не меньшую ответственность, чем народ, призвавший к власти их самих. К несчастью, из социально-политических программ, существующих ныне в мире, грандиозные – мерзки и идиотичны, а сколько-нибудь разумные – убоги и мелки до отвращения. Выбирая между планами Гитлера и повышением подоходного налога на пять сантимов, немецкий homo sapiens предпочел Гитлера. В эпоху «народовластия» создался новый, или давно забытый род оружия. Были инфантерия, артиллерия, кавалерия, теперь появилась еще мистика. Или, если хотите, кавалерия исчезла, и вместо нее появилась мистика. И мы забыли ею обзавестись, как в 1914 году забыли обзавестись тяжелыми орудиями! Напротив, мы очень тщательно рационализировали все, что могли, вплоть до сохранившихся во Франции остатков веры. Это было простое упущение, хотя и очень важное. Немцы создали мистику человека с усиками. Мы могли бы придумать что-нибудь в этом роде, это не так трудно. Например, мистику жены президента сената, а? Два года подготовки, миллиард на подкуп печати, и у нас была бы отличнейшая мистика жены президента сената, а? Вот на что надо было тратить деньги, а не на линию Мажино. Мы не догадались. Это очень печально. Мы из-за этого проиграем войну.

212Бывшие (фр.).
213Вилка (в карточной игре) (фр.).
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35 
Рейтинг@Mail.ru