bannerbannerbanner
Лингвисты, пришедшие с холода

Мария Бурас
Лингвисты, пришедшие с холода

Я ей очень многим обязан. Она меня научила писать, научила, что такое хорошо, а что такое плохо в лингвистике.

– Что в ее работах всегда потрясало, – рассказывает Барулин, – так это абсолютная логическая выстроенность всего, что она говорила. Единственное, что мне у нее казалось не очень удачным, – она обычно суживала материал для того, чтобы внутри этого материала все логически выстроить, а при расширении материала многие вещи переставали работать. И это проскальзывало не в одной ее работе – с точки зрения логики абсолютно безупречной и очень красивой.

– Западные ученые, – замечает Мельчук, – особенно американцы, любят только чистую работу: очень аккуратно обоснованное, доказанное и так далее. Европейцы, в принципе, уже гораздо меньше такие. А мы вот: я, Жолковский, Апресян, Падучева (Зализняк – нет, Зализняк очень классический) – мы такие сорванцы. Если видно, что есть хороший результат, черт с ним, что он не обоснован, – потом обоснуём. Падучева принадлежала к этой могучей шеренге.

– Когда про нее говорят, – рассказывает Кронгауз, – все вспоминают, а) как она пела, б) как она смеялась. Падучева была воплощение несоветского: яркая, уверенная, талантливая, рыжая, в конце концов. А в ее докладах и статьях – ссылки на тогда незнакомых, но непременно великих американских и европейских ученых. Потом, по мере узнавания и приближения к ней, в этом образе появились трещины. На конференции в Грузии, куда мне посчастливилось попасть, будучи аспирантом, я и мои ровесники, Алеша Шмелев и Миша Селезнев62, интенсивно задавали въедливые вопросы. Что значит интенсивно? Ну, практически после каждого доклада по одному вопросу, Шмелев, правда, любил задать два-три. Это был, конечно, в первую очередь способ заявить о себе: вот мы здесь, вот мы какие молодые и умные, заметьте нас, – но вопросы при этом были всегда по существу, потому что, чтобы показать свой ум, нужно было очень внимательно слушать доклад. И мы наивно полагали, что это всем нравится. Я вдруг заметил, как Елена Викторовна напрягается от этих вопросов и воспринимает ситуацию совершенно иначе, что-то вроде «Акела промахнулся». Это меня так поразило, что я на время вообще перестал задавать вопросы. Чем ближе мы знакомились, тем больше рушился образ уверенного лингвиста, да и вообще уверенного человека.

За годы общения выяснилось, что всё не так просто, что внешний образ яркой блестящей лингвистки и внутреннее, настоящее довольно сильно различаются, что тот же смех – это, скорее, способ защиты или заполнение неловких пауз. Мне стало казаться, что внутри Елены Викторовны какая-то драма, неуверенность, может быть, уязвимость. Но это всё, конечно, мои измышления, то есть очень субъективная реконструкция внутреннего мира другого человека.

До самых постперестроечных времен Падучева старалась держаться как можно дальше от политики, даже в то время, когда многие ее друзья и коллеги подписывали разнообразные письма протеста, а некоторые и вовсе подвергались аресту.

– Как-то мы с ней, – рассказывает Жолковский, – это было в давние 1960-е или 1970-е годы, – были в гостях у моего друга лингвиста Сандро Кодзасова63, который всегда был ближе к диссидентам, чем я. И вот вдруг возникает разговор на какую-то политическую тему, высказывается какая-то диссидентская истина, на что Падучева говорит: «Нет-нет, это не так, откуда вы взяли?» – «Ну как же, об этом Newsweek пишет!» – говорит Кодзасов и берет со стола Newsweek: «Вот, Лена, могу тебе дать почитать дня на три». Она: «Нет-нет, пожалуйста, не надо, не хочу знать, что пишет Newsweek, чтобы, если меня спросят, знаю ли я, что пишет Newsweek, я честно сказала бы, что не знаю».

– У меня какая-то такая презумпция, что человеку свойственно говорить правду, – сказала как-то Падучева.

– Она всегда шарахалась от политики, – говорит и Крейдлин. – С Есениным-Вольпиным64 в ВИНИТИ она почти не разговаривала. А когда однажды я ее звал на концерт Галича в один дом, она не пошла, испугалась. Падучева была в этом отношении отнюдь не смелым человеком. Она была человеком науки.

Красивая, молодая женщина, веселая, чрезвычайно, до невозможности энергичная, очень трудолюбивая, массу всего успевала: ходить на какие-то концерты, в гости – это все было при ней. Количество работ, которое она делала… Очень много написала. Причем писала она гораздо лучше, чем говорила, делала доклады. Потому что она выверяла все, что написано.

«За свою жизнь Е.В. Падучева опубликовала десять книг, – пишет Розина, – первую, “О точных методах исследования языка” (в соавторстве с О.С. Aхмановой, И.A. Мельчуком, Р.М. Фрумкиной) – в 1961 году; последнюю, “Эгоцентрические единицы языка”, – в 2018-м. Ее первая статья на русском языке, рецензия на книгу Н. Хомского65 “Синтаксические структуры”, была напечатана в журнале “Вопросы языкознания” в 1959 году. С тех пор она опубликовала около двухсот статей на русском языке и ряд статей, переводных и оригинальных, на иностранных – английском, французском, немецком и польском. Каждый год она читала по нескольку докладов. <…> правка в доклады вносилась до самого последнего момента; волновалась она перед каждым докладом ужасно».

– Мельчук очень высокого мнения о последних работах Падучевой, – говорит Жолковский.

– Апресян, Зализняк, Падучева, Кибрик – это столпы, – называет Мельчук главных оставшихся в России после его отъезда лингвистов. – Эта четверка, бесспорно, просто определила XXI век.

«Елена Викторовна Падучева была неповторима, – пишет Яков Тестелец в некрологе, – и в поколении первых советских “формальных” лингвистов она занимает особое место. Ей удалось то, что не удается почти никому: работать вне больших исследовательских программ, школ и популярных теорий и при этом – создать классические фундаментальные работы в нескольких областях, работы, которые в итоге оказались необходимыми лингвистам всех направлений и в значительной мере сформировали стиль российских исследований грамматики и семантики. <…> Ее потрясающая интуиция неизменно помогала ей избегать тупиков и находить верные пути <…>. Ко всему интересному в языке и в работах коллег она относилась с детски простодушным удивлением и радостью, что всегда есть признак выдающегося ума»66.

Розенцвейг
«Он был одним из главных создателей условий»

Виктор Юльевич (Мордхе Иоэльевич) Розенцвейг (28 ноября 1911, Хотин, Бессарабская губерния – 21 октября 1998, Бостон) – лингвист, доктор филологических наук. Специалист по теории перевода; организатор науки.

«ВэЮ был Великим Менеджером Всех Времен и Народов, – пишет о Розенцвейге Мельчук, – хотя само слово “менеджер” в те дни нам известно не было. Именно благодаря ему в России выросло и вышло в большую лингвистику целое поколение ученых. Не было бы ВэЮ – не было бы и нас»67.

«Он сделал для нас и из нас, наверное, лучшее, что можно было сделать», – вторит ему Жолковский68.

«Давайте выпьем все до дна за уроженца Хотина́!» – так завершил свой тост Вяч. Вс. Иванов в сентябре 1960 года на Межвузовской конференция по вопросам прикладной лингвистики в Черновцах.

Уроженцем Хотина был Виктор Юльевич Розенцвейг. Его родители: мать Ита Гершковна Розенцвейг (в девичестве Якер) и отец Иоэль (Йоиль, Юлий) Хаскелевич Розенцвейг – оба родились в том же Хотине. Отец какое-то время был управляющим лесхозом в Бессарабии. Семья была многодетной, но самую значительную роль в жизни Виктора Юльевича сыграла его сестра, советская разведчица Эстер Иоэльевна Розенцвейг, она же – Елизавета Юльевна Зарубина.

Впрочем, в Хотине Розенцвейг жил недолго: вскоре после его рождения семья переехала в Черновцы, которые тогда принадлежали Румынии, где он и окончил школу. С 1929 года Розенцвейг учится сначала в Вене, затем в Париже, а в 1937 году переезжает жить в СССР.

Во время Второй мировой войны он – переводчик в действующей армии на Юго-Западном фронте. Демобилизовавшись, работает во Всесоюзном обществе культурных связей и преподает французский на филфаке МГУ. С 1949 года заведует кафедрой перевода в Инязе (тогда 1-й МГПИИЯ).

«Внешне ВэЮ представлялся человеком зарубежного разлива, – вспоминает о нем Мельчук. – Так, он ходил в берете, что вовсе не было принято в СССР. Говорил по-русски прекрасно, но с сильным еврейско-французским акцентом. Был изысканно вежлив и всегда – даже в больничной пижаме – элегантен»69.

«Многие ученые тех лет считают его главным организатором машинного перевода в Советском Союзе. Он умел объединять людей и знал, что нужно делать, чтобы наука могла развиваться в СССР поверх бюрократических и идеологических барьеров», – пишет О.В. Митренина70.

«Однажды я пришел к ВэЮ по делам, – продолжает Мельчук, – он усадил меня за стол и попросил подождать несколько минут; я стал сгребать в сторону бумаги, чтобы расчистить себе место за столом, – и вдруг увидел анкету, заполненную рукой самого ВэЮ. “1929–1937 годы: оперуполномоченный НКВД во Франции”. Я отодвинул эту чертову бумажку далеко в сторону, понимая, что я не должен был ее видеть; но я уже увидел! Я, как и все, знал, что ВэЮ провел юность во Франции, учился в Сорбонне и в 1937-м (!!!) взял и приехал в СССР – не будучи советским гражданином. Кажется, оставив во Франции любимую женщину, а может быть, даже и ребенка. И уцелел, избежав сталинской мясорубки! Все это уже само по себе было загадочно. И вот открывалась совсем новая страница… Спрашивать ВэЮ не имело смысла; он отвечал “так сложилось”, “такое было время”, “повезло”. На это накладывалось много других непонятных фактов. Так, беспартийному и вполне чуждому советской власти еврею-иностранцу удавались вещи далеко не тривиальные по тем временам: он был скромным доцентом кафедры в Инязе, он создал Лабораторию машинного перевода, он издавал знаменитый “Бюллетень”[13], он давал работу людям, которых советская система усиленно выталкивала. Позже я узнал, что в 1941 году его приятель Лев Копелев, офицер Красной Армии, был арестован и судим военным судом по обвинению в сотрудничестве с гитлеровцами, – верный расстрел. И ВэЮ, который работал вместе с Копелевым в ВОКСе[14], пишет заявление в суд, где ручается за Копелева и вступает в полемику с военными судьями! (Я узнал об этом не от самого ВэЮ, а из воспоминаний Копелева.) “Да, – подтвердил ВэЮ, – а что же было делать? Конечно, страшно было…” И его выступление спасло Копелева!

 

В течение тридцати лет раскрывалась передо мной – медленно, но неуклонно – истинная картина. В ее основе – старшая сестра ВэЮ, Эстер Иоэльевна Розенцвейг, известная миру как Елизавета Зарубина (по мужу), подполковник НКВД – КГБ, знаменитая советская шпионка; она и ее муж Василий Зарубин не знали ни одного провала за тридцать с лишним лет их плодотворной деятельности. (Кстати, она и ВэЮ были кузенами Анны Паукер, лидера румынской компартии и министра иностранных дел Румынии в начале 1950-х годов.) Это она обеспечивала кражу и вывоз из США документов Манхэттенского проекта (атомной бомбы: разъяснение для молодых); это она отправила в постель к Эйнштейну увядающую красотку Маргариту Конёнкову (чтобы приблизиться, если удастся, к атомным секретам, а главное, чтобы раз навсегда заткнуть Эйнштейну рот на тему преследования евреев в СССР, что полностью получилось!). Однако решающее обстоятельство – это то, что она вместе со своим верным супругом подготавливала успешное покушение на Троцкого в Мексике в 1940 году. Все организаторы и участники этого убийства получили пожизненные индульгенции и синекуры от главбандита СССР, чьи решения соблюдались и после его смерти. Так что ларчик открывался совсем просто: у ВэЮ была сверхнадежная “крыша” – сестра и ее муж Василий Зарубин, каковой, выйдя на пенсию, сделался мастером по производству копий средневековых лютней. <…>

Но Виктор Юльевич Розенцвейг сумел выскользнуть из гэбэшных тисков: его человечность и практический ум позволили ему “вернуться с поля” и посвятить свою жизнь заботе о молодой науке и, главное, о молодых ученых. Нам остается только благоговейно склониться перед стихийными силами мироздания, наделивших ВэЮ возвышенной душой, замечательным характером, быстрым разумом, любовью к истине и к добру. <…> ВэЮ дает нам замечательный пример внутренней человеческой трагедии, типичной для ХХ века; в то же время его жизнь демонстрирует принципиальную возможность счастливого конца».

«Виктор Юльевич Розенцвейг, – пишет В.А. Успенский, – сделал для российской лингвистики больше, чем многие лингвисты, хотя сам он и не был крупным лингвистом. Да его и не надо оценивать по этой шкале. С.П. Дягилев не был ни танцовщиком, ни хореографом, ни декоратором; однако его вклад в становление балета уникален. <…> В.Ю. Розенцвейг стоит в том же ряду вдохновителей и организаторов творческих свершений. Он был одним из главных создателей условий, той атмосферы, без которой многим достижениям лингвистической науки было бы трудно, а то и вовсе не суждено осуществиться в нашей стране».

Успенский
«Никто другой не умел так наводить мосты между математикой и лингвистикой»

Владимир Андреевич Успенский (27 ноября 1930, Москва – 27 июня 2018, Москва) – математик, популяризатор науки, мемуарист. Автор работ по математической логике, семиотике и лингвистике. Инициатор и активный участник реформы лингвистического образования в России. Доктор физико-математических наук, заслуженный профессор МГУ.

«В “Википедии” про него написано: математик, лингвист, публицист и популяризатор науки, – пишет в некрологе Александр Пиперски. – Но если попробовать описать его деятельность одним словом, я бы назвал его понтификом – строителем мостов: никто другой не умел так наводить мосты между математикой и лингвистикой, между гуманитарными и точными науками, между математической логикой и хаосом повседневности»7273.

«Отец математика, Андрей Васильевич Успенский, – вспоминают его ученики и коллеги, – был драматургом, временами его пьесы пользовались значительным успехом. Мать Владимира Андреевича, Густава Исааковна (урожденная Меклер), была переводчицей пьес с французского (также она адаптировала некоторые произведения для театра). Успенский пишет: “Все доходы нашей семьи были связаны с театром: и автору пьесы, и переводчику положен некий процент от продажи билетов”»74.

– Детство мое было благополучным, – рассказывал сам Владимир Андреевич. – Родился я в ноябре 1930 года в Москве, в Тихвинском переулке. Ну, родился я, конечно, в родильном доме Клары Цеткин. Привезли меня домой, чуть при этом не задушив, потому что отец мой очень волновался. Он никогда не занимался медициной, но закончил медицинский институт, поэтому он больше всего боялся, что я там простужусь по дороге из родильного дома или еще что-нибудь. Поэтому он закутал меня так, что, когда меня привезли, я не дышал.

Жил я в совершенно – я тогда этого не понимал – фантастических по тем временам квартирных условиях. У нас была все-таки отдельная квартира, хотя очень неудобные комнаты, надо было проходить через одну комнату, чтобы попасть в другую. А все вокруг жили в коммуналках, и в подвалах, и вообще. Там я учился в школе неподалеку – надо было только перейти Тихвинский переулок. Замечательная школа, не помню ее номера.

Читать я научился очень рано. А еще раньше, чем читать, я научился писать. Но писать я научился не карандашом, – карандашом тоже, конечно, раньше, – я научился печатать на пишущей машинке. Потому что у моего отца была пишущая машинка, которых теперь и не бывает. Я помню ее название: фирма Smith Премьеръ, – написано было с твердым знаком.

Школа была хорошая. Я считаю, что после родителей самая важная фигура – ну, у меня еще одна важная фигура была, но это фигура факультативная, а обязательная фигура – это первая учительница, с которой человек сталкивается. В младших классах она учительница за всё. Ее звали Лидия Федоровна, она была очень хорошая учительница, поэтому к школе я относился спокойно. Я был на ее похоронах, уже вернувшись из эвакуации. Значит, такая неприятность: меня дразнили жиртрестом, совершенно справедливо. И вид у меня был маменькиного сынка.

А еще у меня была одна фигура в детстве – няня. Она пекла пироги на свадьбе моей бабушки по отцу, она вырастила моего отца, вырастила меня, вырастила моего брата… Моего сына она уже не могла, она была старая, уже не вставала, сидела, она только могла сказать: «Светлана (это моя покойная жена), мальчик плачет!» Ну вот, и конечно, эта няня Маша, она тоже способствовала такому образу маменькиного сынка.

Я очень хорошо помню: 22 июня 1941 года мы сидим на большой террасе. Пришел почтальон и сказал: «Свет вечером надо занавешивать!» И кто-то из старших с ненавистью сказал: «Что, опять воздушная тревога?» – «Да нет, – он сказал, таким равнодушным голосом, – война».

Довольно быстро нас отец отправил в Новосибирск. Сам позже приехал. Потом началась менее интересная жизнь – в эвакуации в Новосибирске. Я ходил с судками в какую-то столовую. Менял компот на суп или наоборот – что-то такое началось там, более деловое75.

Успенский вспоминал, что увлекся математикой еще в школьные годы, в эвакуации. В Новосибирске он ходил в букинистический магазин и покупал книги по высшей математике, выбирая, по его словам, издания с самыми красивыми названиями.

Из эвакуации семья вернулась в ноябре 1943 года.

– Вернулся, – рассказывает он дальше, – пошел в 167-ю школу в Дегтярном переулке. А война, эвакуация пошла на пользу, потому что я очень хорошо помню – я был потрясен, как в школе мне, описывая кого-то, сказали: «Ну, он худой». Я говорю: «Как худой?» – Мне сказали: «Ну, как ты, вот такой». Я этого не осознавал. И вот долго был худым, и в старших классах, и в университете, а потом как-то вот… У меня наследственность, правда, плохая, но это я говорю, как Король в «Обыкновенном чуде».

Школа произвела на меня большое впечатление. Меня там никто не побил, что было бы естественно. Наоборот, старшие мальчики подошли ко мне и пожали мне руку. Но одновременно кто-то из них взял стул и выкинул его в окно.

При том, что я школу любил, я ходить в нее не хотел. Вот это меня потрясало и до сих потрясает – психология, не только моя. На мехмате спецкурс – то же самое, что факультативный курс, можно на него ходить, не ходить – твое дело. Ходишь для собственного удовольствия на курс, чтобы послушать интересные вещи. Но если по какой-то причине лекция отменяется, то я счастлив! Какого черта, если ты так счастлив, то не ходи тогда на него, никто тебя не заставляет! Вот это понять невозможно. Поэтому школу я любил пропускать, не ходить, говорить: «Мам, у меня горло болит!»

Тогда в Москве были афишные тумбы. На одной из таких тумб я увидел, что происходит в университете лекция по математике для желающих школьников. Я пошел на последнюю лекцию. Это был конец 7-го класса. В университете студенты и аспиранты вели школьные кружки для детей, и там выступали разные люди. Один из выступавших, Евгений Борисович Дынкин, мне больше всех понравился. Я к нему потом подошел. По-видимому, я ему тоже понравился, потому что он со мной поговорил, сказал: обязательно приходите! И осенью я пришел в его кружок 8-го класса. И там занимался довольно успешно.

В 1946 году восьмиклассник Успенский получил первую премию на IX московской математической олимпиаде, а через год (перепрыгнув, по совету Дынкина, через класс) – вторую премию на X московской математической олимпиаде.

– Потом, – продолжает рассказывать Успенский, – когда я уже был студентом, Дынкин предложил мне написать книгу по материалам этого кружка. И моя первая книга с Дынкиным – Дынкин и Успенский, «Математические беседы» – вышла в 1952 году. Для студента все это вот вообще: книга, в солидном издательстве, Гостехиздат, достаточным тиражом… Такая была довольно известная книга.

В этих школьных кружках я увидел, что такое демократия. Там все называются по именам. Руководитель тоже. Но на «вы». Он к нам обращается на «вы». Я с ним познакомился, он был еще студент 5-го курса. Потом он стал аспирантом, а я, хотя я и школьник 8-го класса, говорю ему «Женя», и все говорят ему «Женя», но он всем говорит «вы». Сейчас он член Национальной академии наук Соединенных Штатов, профессор Корнельского университета, – но Женя.

Кончил я школу с золотой медалью, пришел поступать на механико-математический факультет. Тогда медалей было мало, принимали без экзаменов. Поступил и стал учиться на мехмате. И тут произошла великая вещь: меня заметил Колмогоров. Я был тогда на 3-м курсе. Колмогоров обратил на меня свое внимание и пригласил к себе на дачу.

Вообще удивительно, что он не выгнал меня из своих учеников, потому что все его ученики, кроме меня, прекрасно катались на лыжах, прекрасно плавали… Кроме того, я в музыке ничего не понимал. Колмогоров меня просвещал. Вот я как не понимал, так и сейчас не воспринимаю оперу, оперное пение, но Колмогоров мне впервые объяснил такую вещь, элементарную: что человеческий голос – это тоже музыкальный инструмент, особый. Я ему тогда задал вопрос, на который он мне так и не смог ответить, и никто не смог ответить: голос, я понимаю, голос хороший. Но вот вы можете мне, Андрей Николаевич, объяснить: а слова зачем нужны? Слова зачем? – Не мог мне объяснить! И вот этим я резко выделялся, – не в положительную сторону, – но как-то он меня не прогонял.

И так вот я стал его учеником. Защитил у него кандидатскую диссертацию – на кафедре истории математики, к которой я не имел никакого отношения. Потому что математическая логика – это было что-то абсолютно экзотическое, и приписана она была к кафедре истории математики. Потому что заведующая кафедрой истории математики, профессор Софья Александровна Яновская, была специалист по истории математики, но любила математическую логику и даже читала какие-то курсы. Ее надо сравнивать с Дягилевым: Дягилев тоже сам не танцевал и декорации не рисовал, но для балета он сделал больше, чем любые постановщики и хореографы. Русский балет сделал он в некотором смысле. Так вот она сделала математическую логику на мехмате, а может быть, даже в масштабе Советского Союза, хотя не творческий человек в смысле математической логики. Но покровительствовала ей. Так что я был аспирантом по кафедре истории математики, – но руководитель Колмогоров. Защитил я кандидатскую диссертацию в 1955 году, еще во время пребывания в аспирантуре.

 

Дягилев явно был для Успенского не то чтобы образцом для подражания, но определенно значимой ролевой моделью. Неслучайно этот образ возникает в его воспоминаниях и текстах неоднократно. Так, с Дягилевым он сравнивал и В.Ю. Розенцвейга. Кажется, и себя он видел таким Дягилевым если не в математике, то, по крайней мере, в лингвистике.

Незадолго до этого ставший кандидатом наук двадцатипятилетний В.А. Успенский выступает на Третьем всесоюзном математическом съезде. Именно по инициативе Владимира Андреевича, вспоминают его коллеги, съезд принял резолюцию о создании кафедры математической логики на мехмате МГУ.

Заведующим этой кафедрой (сегодня она – кафедра математической логики и теории алгоритмов) Владимир Андреевич был назначен только в 1993-м, но его роль во все предшествующие годы далеко выходила за границы заместителя заведующего (каковым он числился с момента создания кафедры). При этом Успенский в научно-организационной иерархии ощущал себя именно профессором МГУ, не стремился к академическим званиям, правительственным наградам и премиям (и никогда их не получал).

– В 1963 году я собрался защищать докторскую диссертацию, – рассказывает Успенский. – Тогда было такое короткое время, когда нельзя было в своем месте защищать. Я защищал ее в Новосибирске. Колмогоров согласился быть моим оппонентом и со мной поехал в Новосибирск. Это совершенно фантастическая вещь, потому что – сколько там? – два дня и ночи мы с ним ехали и с его женой – он поехал с женой. Поскольку билет заказывал он, через Академию наук, а там иначе как международный вагон не понимают, то я тоже ехал в международном вагоне. Никогда до этого не ехал. И в этом вагоне ехали четыре человека: вот нас трое – и в противоположном конце какой-то американец, который хотел проехать весь Великий сибирский путь от Москвы до Владивостока, посмотреть, что это такое. Колмогорову тоже делать нечего, поэтому целые дни он со мной говорил – безумно интересно! – не помню о чем. Помню только одну очень глубокую вещь он про меня сказал. Абсолютно справедливую. Он сказал: «Я вас превосхожу!» Я говорю: «Ну конечно, Андрей Николаевич, какой разговор!» – «Нет, совсем не в том, в чем вы думаете! Вы получаете удовольствие от езды в международном вагоне. Я тоже получаю удовольствие от езды в международном вагоне. Но я могу получить удовольствие и от езды на третьей полке – а вы не можете!» Он был прав.

«Успенский как рыба в воде чувствовал себя в советском бюрократическом мире, плавно превратившемся в российский, – пишет Александр Пиперски, – и благодаря этому всегда знал, какие тайные пружины нужно задействовать, чтобы добиться того, что он считал правильным, – а то, что он считал правильным, обычно оказывалось очень полезным. Именно благодаря этому его таланту в 1960 году было создано отделение структурной и прикладной лингвистики на филологическом факультете Московского университета, в 1965 году была проведена Первая традиционная олимпиада по языковедению и математике».

«Научная деятельность В.А. Успенского неотделима от той, что называется у нас обычно научно-организационной, – пишут его коллеги, математики и лингвисты. – А это была уникальная в нашей стране работа по созданию современной научной школы в области лингвистики, ставшей при этом не локальным, а мировым явлением.

В.А. Успенский привлек потенциал своего учителя А.Н. Колмогорова, в ответ на обращение Успенского поставившего перед исследователями языка вопросы о возможности эффективного определения двух понятий: из области грамматики (падеж) и из области стиховедения (ямб). Первой лингвистической работой В.А. Успенского была статья “К определению падежа по А.Н. Колмогорову”. Как и другие его лингвистические работы 1950–1960 годов, это своего рода демонстрация для будущих лингвистов: “строгой” аксиоматической лингвистики еще нет, но если бы она была, то она была бы такой – попробуйте работать вот так. Продолжением этой интенции во многом стала важнейшая книга А.А. Зализняка “Русское именное словоизменение”, где обсуждается так называемая “процедура Колмогорова” для определения количества падежей в произвольном языке, которую, конечно, следует называть “процедурой Колмогорова – Успенского”, а за пределами книги, сегодня, это “процедура Колмогорова – Успенского – Зализняка”»76.

– Мы говорили, что он математик, мы говорили, что он не-математик, мы говорили, что он философ, филолог, поэт, – сказал В.А. Плунгян на заседании кафедры математической логики мехмата МГУ, посвященном памяти В.А. Успенского, – а теперь я хочу сказать, что Владимир Андреевич – демиург. И может быть, это его самая главная ипостась. <…> Как известно, демиург – это существо сверхъестественное, которое создает мир и людей, которые в нем живут. Владимир Андреевич действительно создал мир и людей, которые в нем живут. Это мы, лингвисты77.

13«Бюллетень Объединения по проблемам машинного перевода» (БОМП) выходил в МГПИИЯ (Инязе) с 1957 г.
14«Всесоюзное Общество по Культурным Связям с Заграницей»: организация, густо нашпигованная агентами разведки и НКВД; она служила прикрытием таким чудовищам, как, например, главный костолом Сталина Кобулов, – он служил в советском посольстве в Берлине как представитель ВОКСа. – Примеч. И.А. Мельчука.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23 
Рейтинг@Mail.ru