bannerbannerbanner
Трое

Максим Горький
Трое

Она говорила спокойно, но губы у неё вздрагивали, как от боли.

– Что ты говоришь? – удивлённо вслушиваясь в её слова, спросил Лунёв.

– Неволить я тебя не стану, не бойся! Иди, куда хочешь, – пожалуйста!

– Погоди! – сказал Илья, садясь рядом с нею и взяв её за руку. – Не понимаю я, с чего ты этак заговорила?

– Притворяйся! – тоскливо крикнула Олимпиада, выдернув руку из его руки. – Знаю я – ты гордый, ты жёсткий! Старика мне простить не можешь, и противна тебе жизнь моя… думаешь ты теперь, что из-за меня всё это вышло… ненавидишь меня!..

– Врёшь! – гордо сказал Илья. – Врёшь ты, – ни в чём я не виню тебя. Я знаю – для нашего брата чистых да безгрешных женщин не приготовлено… нам они дороги. На них ведь жениться надо: они детей родят… Чистое – всё для богатых… а нам – огрызочки, нам – ососочки, нам – заплёванное да захватанное.

– И оставь меня, захватанную! – вскрикнула Олимпиада, вскочив со стула. – Уходи! – Но тут на глазах её сверкнули слёзы, и она осыпала Илью горячими, как угли, словами: – Я сама, своей волей залезла в эту яму… потому что в ней денег много… Я по ним, как по лестнице, назад поднимусь… и опять буду хорошо жить… ты мне в этом помог. Знаю… И люблю тебя – хоть десятерых задуши. Я в тебе не добродетель люблю – гордость люблю… молодость твою, голову кудрявую, руки сильные, глаза твои строгие… укоры твои – как ножи в сердце мне… зато я тебе буду… по гроб благодарна… ноги поцелую, – на!

Она свалилась в ноги к нему и целовала его колени, вскрикивая:

– Бог – видит! Я для своего спасения согрешила, ведь ему же лучше, ежели я не всю жизнь в грязи проживу, а пройду скрозь её и снова буду чистая, – тогда вымолю прощение его… Не хочу я всю жизнь маяться! Меня всю испачкали… всю испоганили… мне всех слёз моих не хватит, чтобы вымыться…

Илья сначала отталкивал её от себя, пытаясь поднять с пола, но она крепко вцепилась в него и, положив голову на колени, тёрлась лицом о его ноги и всё говорила задыхающимся, глухим голосом. Тогда он стал гладить её дрожащей рукой, а потом, приподняв с пола, обнял и положил её голову на плечо себе. Горячая щека женщины плотно коснулась его щеки, и, стоя на коленях пред ним, охваченная его сильной рукой, она всё говорила, опуская голос до шёпота:

– Разве кому лучше, коли человек, раз согрешив, на всю жизнь останется в унижении?.. Девчонкой, когда вотчим ко мне с пакостью приставал, я его тяпкой ударила… Потом – одолели меня… девочку пьяной напоили… девочка была… чистенькая… как яблочко, была твёрдая вся, румяная… Плакала над собой… жаль было красоты своей… Не хотела я, не хотела… А потом – вижу… всё равно! Нет поворота… Дай, думаю, хошь дороже пойду. Возненавидела всех, воровала деньги, пьянствовала… До тебя – с душой не целовала никого…

Она окончила свои слова тихим шёпотом и вдруг рванулась из объятий Ильи:

– Пусти!

Он ещё крепче стиснул её руками и начал целовать её лицо со страстью, с отчаянием.

– На слова твои мне сказать нечего… – горячо говорил он. – Одно скажу – нас не жаль никому… ну, и нам жалеть некого!.. Хорошо говорила ты… Хорошая ты моя… люблю тебя… ну не знаю как! Не словами это можно сказать…

Её речи, её жалобы возбудили в нём горячее, светлое чувство к этой женщине. Её горе как бы слилось с его несчастием в одно целое и породнило их. Крепко обняв друг друга, они долго тихими голосами рассказывали один другому про свои обиды.

– Не будет нам с тобой счастья, – сказала женщина, качая головой безнадёжно.

– Ну, – несчастье попразднуем!.. В каторгу понадобится идти – вместе айда? Слышишь? А пока – будем горе с любовью изживать… Теперь мне – хошь жги меня огнём… На душе – легко…

Взволнованные разговором, возбуждённые ласками, они смотрели друг на друга, как сквозь туман. Им было жарко от объятий и тесно в одеждах…

За окнами небо было серое, скучное. Холодная мгла одевала землю, оседая на деревьях белым инеем. В палисаднике пред окнами тихо покачивались тонкие ветви молодой берёзы, стряхивая снежинки. Зимний вечер наступал…

Через несколько дней Лунёв узнал, что по делу об убийстве купца Полуэктова полиция ищет какого-то высокого человека в барашковой шапке. При осмотре вещей в лавке убитого были найдены две серебряные ризы с икон, оказалось, что они краденые. Мальчик, служивший в лавке, показал, что эти ризы были куплены дня за три до убийства у человека высокого роста, в полушубке, по имени Андрея, что человек этот не однажды продавал Полуэктову серебряные и золотые вещи и что Полуэктов давал ему деньги в долг. Потом стало известно, что накануне и в самый день убийства человек, подходящий под описание мальчика, кутил в публичных домах.

Каждый день Илья слышал что-нибудь новое по этому делу: весь город был заинтересован дерзким убийством, о нём говорили всюду – в трактирах, на улицах. Но Лунёва почти не интересовали эти разговоры: мысль об опасности отвалилась от его сердца, как корка от язвы, и на месте её он ощущал только какую-то неловкость. Он думал лишь об одном: как теперь будет жить?

И чувствовал себя, как рекрут пред набором, как человек, собравшийся в далёкий, неизвестный путь. Последнее время к нему усиленно приставал Яков. Растрёпанный, одетый кое-как, он бесцельно совался по трактиру и по двору, смотрел на всё рассеянно блуждавшими глазами и имел вид человека, занятого какими-то особенными соображениями. Встречаясь с Ильёй, он таинственно и торопливо, вполголоса или шёпотом, спрашивал его:

– У тебя нет время потолковать со мной?

– Погоди, некогда…

– Ах ты!.. а дело важное.

– Что такое? – спросил Илья.

– Книга-то! Объясняет себя так, брат, что ой-ой! – пугливо сказал Яков.

– А ну тебя, с книгами! Ты вот что скажи: с чего это отец твой на меня зверем смотрит?

Но то, что совершалось в действительности, не задевало внимания Якова. В ответ на вопрос товарища он с недоумением вытаращил глаза и осведомился:

– А что?. Я ничего не знаю. Слышал я раз, – дяде твоему он говорил, – что-то вроде того, будто ты фальшивыми деньгами торгуешь… да ведь это так он, зря…

– А ты почему знаешь, что зря? – с улыбкой спросил Илья.

– Ну, что там? Какие деньги? Ерунда всё!.. – И, махнув рукой, Яков задумался. – Поговорить-то нет у тебя время? – спросил он через минуту, оглядывая товарища блуждающими глазами.

– Про книгу?

– Да-а… Тут одно место понял я, – фу, фу, фу-у, брат ты мой…

И философ сделал такую гримасу, точно обжёгся чем-то горячим. Лунёв смотрел на товарища как на чудака, как на юродивого. Порою Яков казался ему слепым и всегда – несчастным, негодным для жизни. В доме говорили, – и вся улица знала это, – что Петруха Филимонов хочет венчаться со своей любовницей, содержавшей в городе один из дорогих домов терпимости, но Яков относился к этому с полным равнодушием. И, когда Лунёв спросил его, скоро ли свадьба, Яков тоже спросил:

– Чья?

– Отца твоего…

– А! Кто его знает… Вот бесстыдник! Нашёл жену – тьфу!

– А ты знаешь, что у неё сын есть – большой уж, в гимназии учится?

– Нет, не знал, – а что?

– Так… наследник будет твоему отцу…

– Ага! – равнодушно сказал Яков. И вдруг оживился. – Сын? Это на пользу мне, пожалуй, а? Вот бы отец-то мой этого бы самого сына-то да за буфет и определил! А меня – куда хочу!.. Вот бы…

И, предвкушая свободу, Яков смачно щёлкнул языком. Лунёв посмотрел на него с сожалением и сказал с усмешкой:

– Верно говорится, что глупому чаду – морковку надо, а дай хлеба ему – не подставит суму. Эх ты! Не придумаю я, как жить будешь?

Яков насторожился, выкатил глаза и быстрым шёпотом поведал:

– Я думал про это! Прежде всего надо устроить порядок в душе… Надо понять, чего от тебя бог хочет? Теперь я вижу одно: спутались все люди, как нитки, тянет их в разные стороны, а кому куда надо вытянуться, кто к чему должен крепче себя привязать – неизвестно! Родился человек – неведомо зачем; живёт – не знаю для чего, смерть придёт – всё порвёт… Стало быть, прежде всего надо узнать, к чему я определён… во-от!..

– Эк ты въелся в эти рассуждения твои, – напряжённо сказал Лунёв. – И какой в них толк?

Он чувствовал, что теперь тёмные речи Якова задевают его сильнее, чем прежде задевали, и что эти слова будят в нём какие-то особые думы. Ему казалось, что кто-то чёрный в нём, тот, который всегда противоречил всем его простым и ясным мечтам о чистой жизни, теперь с особенной жадностью вслушивается в речи Якова и ворочается в душе его, как ребёнок в утробе матери. Это было неприятно Илье, смущало его, казалось ему ненужным, он избегал разговоров с Яковом. Но отвязаться от товарища было нелегко.

– Какой толк? Самый простой. Без этого – как без огня.

– Ты, Яков, вроде старика, – скушно с тобой. И свинья ищет удачи, а человек – тем паче, – как говорится.

После этих разговоров он чувствовал себя так, точно много солёного поел: какая-то тяжкая жажда охватывала его, хотелось чего-то особенного. К его тяжёлым, мглистым думам о боге примешивалось теперь что-то ожесточённое, требовательное.

«Всё видит, а – допускает!..» – думал он хмуро, чувствуя, что душа его заплуталась в неразрешимом противоречии. Шёл к Олимпиаде и в её объятиях прятался от своих дум, тревог.

Изредка посещал он и Веру. Весёлая жизнь постепенно засасывала эту девушку в свой глубокий омут. Она с восторгом рассказывала Илье о кутежах с богатыми купчиками, с чиновниками и офицерами, о тройках, ресторанах, показывала подарки поклонников: платья, кофточки, кольца. Полненькая, стройная, крепкая, она с гордостью хвасталась тем, как её поклонники ссорятся за обладание ею. Лунёв любовался её здоровьем, красотой и весельем, но не раз осторожно замечал ей:

– Завертитесь вы, Верочка, в этой игре…

– А – так что? Туда мне и дорога… По крайней мере – с шиком. Взяла сколько умела, и – кончено!

– А – Павел?..

Её брови вздрагивали, и веселье исчезало.

 

– Отошел бы он от меня… Трудно ему со мной… Напрасно он мучается… Я уж не остановлюсь, – попала муха в патоку…

– Не любите его? – спросил Илья.

– Его нельзя не любить! – совершенно серьёзно возразила она. – Он – удивительный!

– Так – что же? Жили бы с ним…

– Это чтобы на шее у него седеть? Ведь он едва для себя хлеба добивается, как же ему содержать меня? Нет, мне его жалко…

– Смотрите, худа не было бы… – предупредил её Лунёв однажды.

– Ах, господи! – воскликнула Вера с досадой. – Ну как же быть? Неужели я для одного человека родилась? Ведь всякому хочется жить весело… И всякий живёт как ему нравится… И он, и вы, и я.

– Н-ну, это не так! – угрюмо и вдумчиво сказал Илья. – Живём мы… но только – не для себя…

– А для кого же?

– Вы вот – для купцов, для кутил разных…

– Я сама – кутила! – сказала Вера и весело расхохоталась.

Лунёв уходил от неё с грустью. Павла он встречал за это время раза два, но мельком. Заставая товарища у Веры, Павел хмурился, злился. Он сидел при Лунёве молча, стиснув зубы, и на его худых щеках загорались красные пятна. Илья понимал, что товарищ ревнует его, и ему это было приятно. Но в то же время он ясно видел, что Грачёв влез в петлю, из которой вряд ли вывернется без ущерба для себя. И, жалея Павла, а ещё больше Веру, он перестал ходить к ней. С Олимпиадой он вновь переживал медовый месяц. Но и сюда врывался холодок, от которого у Ильи щемило сердце. Иногда среди разговора он вдруг угрюмо задумывался. Тогда Олимпиада говорила ему ласковым шёпотом:

– Милый! А ты не думай… Мало на свете людей, у которых руки-то чистенькие…

– Вот что, – сухо и серьёзно отвечал ей Лунёв, – прошу я тебя, не заводи ты со мной разговора об этом! Не о руках я думаю… Ты хоть и умная, а моей мысли понять не можешь… Ты вот скажи: как поступать надо, чтобы жить честно и безобидно для людей? А про старика молчи…

Но она не умела молчать о старике и всё уговаривала Илью забыть о нём. Лунёв сердился, уходил от неё. А когда являлся снова, она бешено кричала ему, что он её из боязни любит, что она этого не хочет и бросит его, уедет из города. И плакала, щипала Илью, кусала ему плечи, целовала ноги, а потом, в исступлении, сбрасывала с себя одежду и, нагая стоя перед ним, говорила:

– Али я не хороша? Али тело у меня не красивое?.. Каждой жилочкой люблю тебя, всей моей кровью люблю, – режь меня – смеяться буду…

Голубые глаза её темнели, губы жадно вздрагивали, и грудь, высоко поднимаясь, как бы рвалась навстречу Илье. Он обнимал её, целовал, сколько силы хватало, а потом, идя домой, думал: «Как же она, такая живая и горячая, как она могла выносить поганые ласки старика?» И Олимпиада казалась ему противной, он с отвращением плевал, вспоминая её поцелуи. Однажды, после взрыва её страсти, он, пресыщенный ласками, сказал ей:

– А ведь с той поры, как я старого чёрта удушил, ты меня крепче любить стала…

– Ну да, – а что?

– Та-ак. Смешно мне подумать… есть эдакие люди… им тухлое яйцо – слаще свежего кажется, а иные любят съесть яблоко, когда оно загнило… Чудно!..

Олимпиада взглянула на него мутными глазами, лениво улыбнулась и не ответила.

Как-то раз, когда Илья, придя из города, раздевался, в комнату тихо вошёл Терентий. Он плотно притворил за собою дверь, но стоял около неё несколько секунд, как бы что-то подслушивая, и, тряхнув горбом, запер дверь на крюк. Илья, заметив всё это, с усмешкой поглядел на его лицо.

– Илюша! – вполголоса сказал Терентий, садясь на стул.

– Ну?

– Развелись тут про тебя разные слухи… Нехорошо говорят…

И горбун тяжело вздохнул, опустив глаза.

– А как, примерно? – спросил Илья, снимая сапоги.

– Да… кто – что… Одни – будто ты к делу этому коснулся… Купца-то задавили… Другие – будто фальшивой монетой промышляешь ты…

– Завидуют, что ли? – спросил Илья.

– Ходят сюда разные… подобные тайной полиции… вроде как бы сыщиков… И всё Петруху расспрашивают про тебя…

– Ну и пусть стараются, – равнодушно сказал Илья.

– Это – конечно. Что нам до них, коли мы за собой никакого греха не знаем?

Илья засмеялся и лёг на постель.

– Теперь они уже перестали… не являются! Только – сам Петруха начал… – смущённо и робко говорил Терентий. – Ты бы, Илюша, на квартирку куда-нибудь съехал – нашёл бы себе комнатёнку и жил?.. А то Петруха говорит: «Я, говорит, тёмных людей в своём доме не могу терпеть, я, говорит, гласный человек…»

Илья повернул к дяде лицо, потемневшее от злости, и громко сказал:

– Ежели его лаковая рожа мила ему, – молчал бы! Так и скажи… Услышу я неуважительное слово обо мне – башку в дресву разобью. Кто я ни есть – не ему, жулику, меня судить. А отсюда я съеду… когда захочу. Хочу пожить с людьми светлыми да праведными…

Горбун испугался гнева Ильи. Он с минуту молчал, сидя на стуле, и, тихонько почёсывая горб, глядел на племянника со страхом. Илья, плотно сжав губы, широко раскрытыми глазами смотрел в потолок. Терентий тщательно ощупал взглядом его кудрявую голову, красивое, серьёзное лицо с маленькими усиками и крутым подбородком, поглядел на его широкую грудь, измерил всё крепкое и стройное тело и тихо заговорил:

– Молодец стал ты!.. В деревне девки за тобой стадами бегали бы… Н-да… Зажил бы ты там хорошо-о! Я бы деньжонок тебе добыл… Открыть бы тебе лавочку да на богатой и жениться!.. И полетит твоя жизнь, как санки под гору.

– А может, я хочу на гору? – сумрачно сказал Илья.

– А конечно, – на гору! – быстро подхватил Терентий. – Ведь это я так сказал – лёгкая, мол, жизнь-то будет. Ну, а пойдёт она в гору.

– А с горы куда? – спросил Илья.

Горбун взглянул на него и засмеялся дребезжащим смехом. Он снова начал что-то говорить, но Илья уже не слушал его, вспоминая пережитое и думая – как всё это ловко и незаметно подбирается в жизни одно к другому, точно нитки в сети. Окружают человека случаи и ведут его, куда хотят, как полиция жулика. Вот – думал он уйти из этого дома, чтобы жить одному, – и сейчас же находится удобный случай. Он с испугом и пристально взглянул на дядю, но в это время раздался стук в дверь, и Терентий вскочил с места.

– Да ну, отпирай, – сердито и громко сказал Илья.

Когда горбун снял крючок, на пороге явился Яков с большой рыжей книгой в руках.

– Илья, идём к Машутке! – оживлённо сказал он, подходя к постели.

– Что с ней такое? – быстро спросил Илья.

– С ней? Не знаю… Её дома нет…

– Куда это она по вечерам шляться стала? – спросил горбун нехорошим голосом.

– Она с Матицей ходит, – сказал Яков.

– Ну, хорошего с ней не выходит, – медленно проговорил Терентий.

Яков схватил Лунёва за рукав и дёргал его.

– Ты что – с цепи сорвался? – сказал Лунёв.

– Знаешь – а ведь она и есть – чёрная магия, не иначе! – вполголоса говорил Яков.

– Кто? – надевая валенки, спросил Илья.

– Эта самая книга… ей-богу! Вот увидишь… идём! Прямо говорю – чудеса! – продолжал Яков, ведя за собой товарища по тёмным сеням. – Даже страшно читать!.. Ну, только тянет она к себе, как в омут…

Илья чувствовал волнение товарища, слышал, как вздрагивает его голос, а когда они вошли в комнатку сапожника и зажгли в ней огонь, он увидал, что лицо у Якова бледное, а глаза мутные и довольные, как у пьяного.

– Ты выпил, что ли? – спросил он, подозрительно приглядываясь к Якову.

– Я? Нет, сегодня ни капли… Я ведь теперь не пью… так разве, для храбрости, когда отец дома, рюмки две-три хвачу! Боюсь отца… Пью только такое, которое не пахнет водкой… Ну, – слушай!

Он с треском уселся на стул, раскрыл книгу, низко наклонился над ней и, водя пальцем по жёлтой от старости толстой бумаге, глухо, вздрагивающим голосом прочитал:

– «Глава третия. О первобытии человеков» – слушай!

Вздохнув, он поднял кверху левую руку, а палец правой передвигая по странице, громко начал читать:

– «Повествуют, что первое человеков бытие – якоже свидетельствует Диодор – у добродетельных мужей», – слышишь? – у добродетельных! – «иже о естестве вещей написаша – сугубое бе. Нецыи бо мняху яко не создан мир и нетленен и род человеческий без всякаго бе начала пред веки…»

Яков поднял голову от книги и, потрясая рукою в воздухе, шёпотом сказал:

– Слышишь? Без на-ча-ла!..

– Читай дальше! – сказал Илья, подозрительно разглядывая старую, переплетённую в кожу книгу. Тогда вновь раздался тихий и восторженный голос Якова:

– «Сего мудрствования – свидетельствующу Цицерону – быша Пифагор Самийский, Архита Терентии, Платон Афинский, Ксенократ, Аристотель Стагиритский и мнози инии перипатетики тоежде мудрствовали глаголюще: что вся еже в вечнем сем мире суть и имуть быти – начала никакого не имяху», – видишь? опять без начала! «Но круг некий быти рождающих и рожденных, В нем же коегождо рожденнаго начало купно и конец быти познавается…»

Илья протянул руку и, захлопнув книгу, с усмешкой сказал:

– Брось! Ну её к чёрту… Какие-то немцы мудрили тут – познавается! Ничего невозможно понять…

– Погоди! – боязливо оглянувшись вокруг, воскликнул Яков и, вытаращив глаза в лицо товарища, тихо спросил: – Ты своё начало знаешь?

– Какое? – сердито крикнул Илья.

– Не кричи… Возьмём душу. С душой человек рождается, а?

– Ну?

– Стало быть, должен он знать – откуда явился и как? Душа, сказано, бессмертна – она всегда была… ага? Не то надо знать, как ты родился, а как понял, что живёшь? Родился ты живой, – ну, а когда жив стал? В утробе матерней? Хорошо! А почему ты не помнишь не только того, как до родов жил, и опосля, лет до пяти, ничего не знаешь? И если душа, – то где она в тебя входит? Ну-ка?

Глаза Якова горели торжеством, его лицо освещала улыбка удовольствия, и с радостью, странной для Ильи, он вскричал:

– Вот те и душа!

– Дурак! – строго взглянув на него, сказал Илья. – Чему радуешься?

– Да – я не радуюсь, а просто так…

– То-то, просто! Не в том дело, отчего я жив, а – как мне жить?. Как жить, чтобы всё было чисто, чтобы меня никто не задевал и сам я никого не трогал? Вот найди мне книгу, где бы это объяснялось…

Яков сидел, понуря задумчиво голову. Его радостное возбуждение погасло, не найдя отклика. И, помолчав, он сказал в ответ товарищу:

– Смотрю я на тебя – и чего-то не того – не нравится мне… Мыслей я твоих не понимаю… вижу… начал ты с некоторой поры гордиться чем-то, что ли… Ровно ты праведник какой…

Илья засмеялся.

– Чего смеёшься? Верно. Судишь всех строго… Никого – не любишь будто…

– И не люблю, – сказал Илья твёрдо. – Кого любить? за что? Какие мне дары людьми подарены?.. Каждый за своим куском хлеба хочет на чужой шее доехать, а туда же говорят: люби меня, уважай меня! Нашли дурака! Уважь меня – я тебя тоже уважу. Подай мне мою долю, я, может, тебя полюблю тогда! Все одинаково жрать хотят…

– Ну, чай, не одного жранья люди ищут, – неприязненно и недовольно возразил Яков.

– Знаю! Всяк себя чем-нибудь украшает, но это – маска! Вижу я – дядюшка мой с богом торговаться хочет, как приказчик на отчёте с хозяином. Твой папаша хоругви в церковь пожертвовал, – заключаю я из этого, что он или объегорил кого-нибудь, или собирается объегорить… И все так, куда ни взгляни… На тебе грош, а ты мне пятак положь… Так и все морочат глаза друг другу да оправданья себе друг у друга ищут. А по-моему – согрешил вольно или невольно, ну и – подставляй шею…

– Это ты верно, – задумчиво сказал Яков, – и про отца верно, и про горбатого… Эх, не к месту мы с тобой родились! Ты вот хоть злой; тем утешаешь себя, что всех судишь… и всё строже судишь… А я и того не могу… Уйти бы куда-нибудь! – с тоской вскричал Яков.

– Куда уйдёшь? – спросил Илья, тонко усмехаясь. Оба замолчали, уныло сидя друг против друга у стола.

А на столе лежала большая рыжая книга в кожаном переплете с железными застёжками…

В сенях кто-то завозился, послышались глухие голоса, потом чья-то рука долго скребла по двери, ища скобу. Товарищи безмолвно ждали. Дверь отворилась медленно, не вдруг, и в подвал ввалился Перфишка. Он задел ногой за порог, покачнулся и упал на колени, подняв кверху правую руку с гармоникой в ней.

– Тпру! – сказал он и засмеялся пьяным смехом. Вслед за ним влезла Матица. Она тотчас же наклонилась к сапожнику, взяла его подмышки и стала поднимать, говоря тяжёлым языком:

– Ось, як нализався… э, пьяниця!

– Сваха! не тронь… я сам встану… са-ам…

Он закачался, встал на ноги и подошёл к товарищам, протягивая им левую руку:

– Здрас-сте! Наше вам, ваше нам…

Матица густо и бессмысленно захохотала.

– Откуда это вы? – спросил Илья.

А Яков смотрел на пьяных с улыбкой и молчал.

– Откуда? М-мальчики! Милые, – эхма! – Перфишка затопал ногами по полу и запел:

 
Косточки, н-недоросточки!
Ко-огда кости подрастут,
Их в лавочку пр-родад-дут!
 

Сваха! А то лучше споём ту, которой ты меня научила… Н-ну…

 

Он прислонился спиной к печи рядом с Матицей и, толкая бабу локтем в бок, нащупывал пальцами клавиши гармонии.

– Где Машутка? – сурово спросил Илья.

– Эй вы! – крикнул Яков, вскакивая со стула. – Где Марья-то, в самом деле?

Но пьяные не обратили внимания на окрики. Матица склонила голову набок и запела:

Ой, ку-уме, ку-уме, добра горилка…

А Перфишка взмахнул гармоникой и подхватил высоким голосом:

Выпьемо, ку-уме, для понедилка-а…

Илья встал и, взяв его за плечо, тряхнул так, что Перфишка стукнулся затылком о печку.

– Дочь где?

– Пр-ропад-дала его д-дочь, да во самую во полночь, – бессмысленно пробормотал Перфишка, хватаясь рукой за голову.

Яков допрашивал Матицу, но она, ухмыляясь, говорила:

– А не скажу! Н-не скажу и не скажу…

– Они её, пожалуй, продали, дьяволы, – сурово усмехаясь, сказал Илья товарищу. Яков испуганно взглянул на него и жалким голосом спросил сапожника:

– Перфилий, слушай! Где Машутка?..

– Ма-ашу-тка! – насмешливо протянула Матица. – Хвати-ился…

– Илья! Как же? Что же делать? – с тревогой спрашивал Яков.

Илья молчал, мрачно глядя на пьяных.

Матица зловеще тянула песню, переводя свои огромные глаза с Ильи на Якова, и вдруг, нелепо взмахнув руками, заорала:

– И-идить вон з моий хаты! Бо це – моя хата! Бо мы тож повенчаемось…

Сапожник, схватившись за живот, хохотал.

– Уйдём, Яков, – сказал Илья. – Чёрт их разберёт…

– Погоди! – растерянно и пугливо говорил Яков. – Перфишка… скажи – где Маша?

– Матица! Супруга моя, бери их! Усь-усь… Лай на них, грызи… Где Маша?

Перфишка сложил губы трубой и хотел свистнуть, но не мог, а вместо того высунул язык Якову и снова захохотал. Матица лезла грудью на Илью и неистово орала:

– А ты хто? Хиба я того не знаю?

Илья оттолкнул её и ушёл из подвала. В сенях его догнал Яков, схватил за плечо и, остановив в темноте, заговорил:

– Разве это можно? Разве дозволено? Она – маленькая, Илья! Неужто они её выдали замуж?

– Ну, не скули! – резко остановил его Илья. – Не к чему. Раньше бы присматривал за ними… Ты начала искал, а они, гляди, – кончили…

Яков умолк, но через минуту, идя по двору сзади Лунёва, он вновь заговорил:

– Я не виноват… Я знал, что она на подёнщину ходит, комнаты убирать куда-то…

– А мне чёрт с тобой, виноват ты или нет!.. – грубо сказал Илья, останавливаясь среди двора. – Бежать надо из этого дома… Поджечь его надо…

– О господи… господи! – тихо сказал Яков, стоя за спиной Лунёва, бессильно опустив руки вдоль тела и так наклоня голову, точно ждал удара.

– Заплачь! – насмешливо сказал Илья и ушёл, оставив товарища в темноте среди двора.

Утром на другой день он узнал от Перфишки, что Машутку выдали замуж за лавочника Хренова, вдовца лет пятидесяти, недавно потерявшего жену.

Потряхивая болевшей с похмелья головой, Перфишка лежал на печи и спутанно рассказывал:

– Он мне, значит, и говорит: «У меня, говорит, двое детей… два мальчика. Дескать – надо им няньку, а нянька есть чужой человек… воровать будет и всё такое… Так ты-де уговори-ка дочь…» Ну, я и уговорил… и Матица уговорила… Маша – умница, она поняла сразу! Ей податься некуда… хуже бы вышло, лучше – никогда!.. «Всё равно, говорит, я пойду…» И пошла. В три дня всё окрутили… Нам с Матицей дано по трёшной… но только мы их сразу обе пропили вчера!.. Ну и пьёт эта Матица, – лошадь столько не может выпить!..

Илья слушал и молчал. Он понимал, что Маша пристроилась лучше, чем можно было ожидать. Но всё же ему было жалко девочку. Последнее время он почти не видал её, не думал о ней, а теперь ему вдруг показалось, что без Маши дом этот стал грязнее.

Жёлтая, опухшая рожа смотрела с печи на Илью, голос Перфишки скрипел, как надломленный сучок осенью на дереве.

– Поставил мне Хренов задачу, чтобы я к нему – ни ногой! В лавку, говорит, изредка заходи, на шкалик дам. А в дом, как в рай, – и не надейся!.. Илья Яковлевич! Не будет ли от тебя пятачка, чтобы мне опохмелиться? Дай, сделай милость…

– Ну, а ты теперь – как же? – сказал Лунёв.

Сапожник сплюнул на пол и ответил:

– Я теперь – окончательно сопьюсь… Когда Маша была не пристроена, я хоть стеснялся… иной раз и поработаю… вроде совести у меня к ней было… Ну, а теперь я знаю, что она сыта, обута, одета и как… в сундук заперта!.. Значит, свободно займусь повсеместным пьянством…

– Не можешь бросить водку?

– Никак! – отрицательно мотая всклокоченной башкой, ответил сапожник. – И – зачем? Чего человек хочет – о том судьба хлопочет, – вот оно что! А коли человек такой, что в него и не вложишь ничего, – какое судьбе дело до него? Я тебе вот что скажу: хотел я сделать одно дельце… в ту пору, когда ещё покойница жена жива была… Хотел я тогда урвать кусок у дедушки Еремея… Думал так: «Не я – другой, всё равно старика ограбят…» Ну, слава богу, упредили меня в этом деле… Не жалею… Но тогда я понял, что и хотеть надо умеючи…

Сапожник засмеялся и стал слезать с печи, говоря:

– Ну, давай пятак… нутро горит – до смерти!..

– На, хвати стаканчик, – сказал Илья.

И, с улыбкой посмотрев на Перфишку, он проговорил:

– И шарлатан ты, и пьяница… всё это верно! Но иной раз мне кажется – что лучше тебя я не знаю человека.

Перфишка недоверчиво взглянул на серьёзное, но ласковое лицо Лунёва.

– Шутишь?

– Хочешь – верь, хочешь – не верь… Я не в похвалу тебе сказал, а – так… в осуждение людям…

– Мудрёно!.. Нет, видно, не моим лбом сахар колоть… не понимаю! Пойду выпью, авось поумнею…

– Погоди! – остановил его Лунёв, схватив за рукав рубахи. – Ты бога боишься?

Перфишка нетерпеливо переступил с ноги на ногу и почти с обидой сказал:

– Мне бога бояться нечего… Я людей не обижаю…

– А молишься ты? – допрашивал Илья, понижая голос.

– Н-ну… молюсь, известно… редко!..

Илья видел, что сапожник не хочет говорить, всей силой души стремясь в кабак.

– Иди, иди, – задумчиво сказал он. – Но вот что: умрёшь – бог тебя спросит: «Как жил ты, человек?»

– А я скажу: «Господи! Родился – мал, помер – пьян, – ничего не помню!» Он посмеётся да простит меня…

Сапожник счастливо улыбнулся и ушёл.

Лунёв остался один в подвале… Ему было странно думать, что в этой тесной, грязной яме никогда уже не появится Маша, да и Перфишку скоро прогонят отсюда.

В окно смотрело апрельское солнце, освещая давно не метеный пол. Всё в подвале было неприбрано, нехорошо и тоскливо, точно после покойника.

Сидя на стуле прямо, Илья смотрел на облезлую, коренастую печь пред ним, тяжёлые думы наваливались на него одна за другой.

«Пойти разве покаяться?» – вдруг мелькнула в его голове ясная мысль.

Но он тотчас же со злостью оттолкнул её от себя…

В тот же день вечером Илья принуждён был уйти из дома Петрухи Филимонова. Случилось это так: когда он возвратился из города, на дворе его встретил испуганный дядя, отвёл в угол за поленницу дров и там сказал:

– Ну, Ильюша, уходить тебе надо… Что у нас тут было-о!

Горбун в страхе закрыл глаза и, взмахнув руками, ударил себя по бёдрам:

– Яшка-то напился вдрызг, да отцу и бухнул прямо в глаза – вор! И всякие другие колючие слова: бесстыжий развратник, безжалостный… без ума орал!.. А Петруха-то его ка-ак тяпнет по зубам! Да за волосья, да ногами топтать и всяко, – избил в кровь! Теперь Яшка-то лежит, стонет… Потом Петруха на меня, – как зыкнет! «Ты, говорит… Гони, говорит, вон Ильку…» Это-де ты Яшку-то настроил супротив его… И орал он – до ужасти!.. Так ты гляди…

Илья снял с плеча ремень и, подавая ящик дяде, сказал:

– Держи!..

– Погоди! Куда-а?

Руки у Ильи тряслись от жалости к Якову и злобы к его отцу.

– Держи, говорю, – сквозь зубы сказал он и пошёл в трактир. Он стиснул зубы так крепко, что скулам и челюстям стало больно, а в голове вдруг зашумело. Сквозь этот шум он слышал, что дядя кричит ему что-то о полиции, погибели, остроге, и шёл, как под гору.

В трактире у буфета стоял Петруха и, разговаривая с каким-то оборванцем, улыбался. На его лысину падал свет лампы, и казалось, что вся голова его блестит довольной улыбкой.

– А, купец! – насмешливо вскричал он, увидя Илью, брови его сердито задвигались. – Тебя-то мне и надо…

Он стоял у двери в свои комнаты, заслоняя её. Илья подошёл к нему, твёрдый, суровый, и громко сказал:

– Отойди прочь!..

– Что-о? – протянул Петруха.

Рейтинг@Mail.ru