Тоска

Максим Горький
Тоска

– Значит, вы и есть купец?..

– Я…

– Налейте мне рюмочку.

– Изволь.

– И поднесите.

– Могу.

Мельник налил водки, поднёс её к губам безрукого, и тот сразу, потянув в себя воздух, с каким-то особенным свистом выхлебнул её содержимое всё до капли.

– Закуски надо?

– Не употребляю после первой рюмки.

– Налить ещё?

– Покорно благодарю…

Он говорил высоким металлическим голосом, после двух рюмок глаза его заблестели ещё ярче, а на щеках вспыхнули два красные пятна. Тихон Павлович дал ему кусок хлеба с какой-то рыбой, тот взял его губами, сел на диван и, наклонив голову над столом, положил закуску на край стола и ел. Кусая, он далеко вытягивал нижнюю губу и удерживал ею пищу от падения на пол. Тихон Павлович смотрел на него, и ему было жалко этого изуродованного человека.

– Как это руки-то?.. – спросил он с соболезнующей нотой в тоне вопроса.

– Очень просто: попал в пьяном виде в приводный ремень – раз, два! – три месяца в больнице, и – пошёл в нищие! – быстро рассказывал калека.

– Больно-то, чай, как было! – воскликнул Тихон Павлович, чмокая губами.

– Это прошло. А что прошло, того и нет. Скверно вот то, что есть, а то бы всё наплевать.

– То есть как? – не понял Тихон Павлович.

– Очень просто: жить без рук невозможно. Даже милостыни принять нечем – вот какая подлость! Ртом ловить – зубы вышибут.

– Это верно, – засмеялся Тихон Павлович.

В калеке было что-то бойкое, бодрящее, и его глаза сверкали так умно. Тихон Павлович подумал, что, должно быть, он хороший, весёлый парень, даром что без рук.

– Аннушка – скоро? – спросил мельник.

Безрукий быстро вскинул голову, и остро посмотрел в лицо Тихона Павловича. Тому показалось, что это какой-то особенный, неприязненный взгляд, и он скосил глаза в сторону, немного смущённый.

– Вы где её подцепили? – спросил безрукий.

– В саду…

– А!..

– А что?

– Так…

– Красивая девица, – сказал Тихон Павлович, чувствуя, что неприязнь к нему всё возрастает у его собеседника.

– Тоже калека… – кратко бросил тот.

– То есть как?

– Души нет. У меня машиной руки вырвало, а у неё душу – жизнью. Жизнь у бедных людей проклятая – калечит без всякого резона. Жестокая жизнь.

Помолчали. Безрукий ёрзал по дивану, точно разжигаемый каким-то нетерпением, а Тихон Павлович, исподлобья поглядывая на него, чувствовал себя неловко, злился и чего-то боялся.

– Ещё рюмочку?

– Давайте… Но больше не надо, а то не буду петь.

– В певчих были?

– Я? Всем был – часовых дел мастером был, певчим был, смазчиком на железной дороге был, роговыми изделиями торговал, приказчиком по лесной части… Давно живу!

– Н-да… Вон как… – сказал Тихон Павлович, поражаемый бойкостью собеседника. Снова помолчали.

– А долго не идёт Аннушка-то…

– Анюта? – как-то весь перекосился безрукий. – Придёт! – И он сухо засмеялся. – Непременно придёт… Вы ей десять целковых хотели дать? Придёт – ещё бы! За десять-то целковых, когда она за рр… эх! – Он, извиваясь своим длинным телом, закашлялся. – Я эту Анюту с шести лет знаю. Н-да… Я её на руках носил, пряники ей покупал, а теперь сам вот живу под её охраной… Я ей, бывало, пряники, а она мне теперь хлеб и водку… Времена переменчивы. А люди – скоты. Впрочем, всё держится в своих законах, и человек на земле не более, как ничтожная гнида. Всё в порядке, ныть и плакать не стоит – ни к чему не поведёт.

Живи и ожидай, когда тебя изломает, а если изломало – жди смерти! Только и есть на земле всех умных слов. Поняли? И Анюта, и я, и вы – все мы в молодости нашей потеряли всё, а нашли до сей поры шиш с маслом! И больше никаких. Всякие разговоры – пустяки и чепуха. Я прежде был другого взгляда на жизнь и очень беспокоился за себя и за других – как, мол, и что, и какой смысл, и в чём суть, и зачем, и почему… Нынче – наплевать! Проходит жизнь известным порядком, ну, и проходи, – так, значит, надо, и я тут ни при чём. Законы-с; против них невозможно идти… И незачем, потому что даже и тот, кто всё знает, ничего не знает. Уж поверьте мне в этом случае – с умнейшими людьми вёл по этим делам беседы – со студентами и со многими священнослужителями церкви. Х-хе!

Он горел и кипятился, этот безрукий калека, кидая одну за другой свои отрывистые и туманные фразы Тихону Павловичу. Тон его речи был странен: в нём звучала и горькая обида, и безнадёжность, насмешка, и страх пред законами и силами – словами, которые он произносил с каким-то особенным подчёркиванием и понижением голоса.

Тихон Павлович мало понял из его речи, но она сообщила ему какую-то нервозную робость, он чувствовал, что калека что-то объясняет ему. И, когда безрукий сделал паузу, задыхаясь от всего сказанного, он робко и задумчиво спросил его:

– Значит, человеку некуда податься?

– Ни на вершок! – сверкнув глазами, сказал безрукий и, подвинувшись всем корпусом в сторону Тихона Павловича, добавил голосом сдавленным и строгим: – Законы! Тайные причины и силы – понимаете? – Поднял кверху брови и многозначительно качнул головой. – Никому ничего не известно… Тьма! – Он съёжился, вобрав в себя голову, и мельнику представилось, что если б его собеседник имел руки, то он, наверное, погрозил бы ему пальцем.

– Н-да-а! – протянул мельник, задумчиво теребя бороду и наморщивая лоб. – Ну, а как же душа?

– Душа?.. Младенцев, малых ребят в кабаках и других таких местах видали? Вот – душа на земле! Испытание ей дано…

– Значит, как же теперь, ежели совесть?..

– Вот – идут… – кивнул головой безрукий.

В дверях стояла Аннушка, раскрасневшаяся и тяжело дышавшая; из-за её плеча высовывалась усатая физиономия в фуражке, ухарски сдвинутой на ухо, и с насмешливо прищуренными глазами.

– Михаил Антоныч! Костя пришёл…

– Костя? – встрепенулся безрукий. – Дельно! Это восторг один! Костя, иди сюда!.. Вот, купец, человек, так сказать, талант! Вот – душа!

Из-под локтя Аннушки вынырнул худой и жёлтый юноша, сутулый, с ввалившейся грудью, с тонкими губами; они были у него полуоткрыты, и из-за них видно было два ряда зубов, чёрных, повреждённых винным камнем.

В комнате сразу стало шумно – пришедшие внесли с собою целую волну разнообразных звуков. Усатый человек с насмешливыми глазами оказался гармонистом; он сейчас же сел в угол дивана и поставил себе на колени большую гармонику с бесчисленным количеством клапанов и взял какой-то чрезвычайно высокий н бойкий аккорд, после чего победоносно взглянул на Тихона Павловича и налил себе рюмку водки.

Кроме Аннушки, пришла ещё девица – Таня, как назвал её молодой человек в пиджаке, не то ремесленник-«чистяк», не то мелкий приказчик. Они уселись к окну, а Аннушка, гармонист, Тихон Павлович, безрукий и Костя составили группу у стола. Там, в большой комнате, народу набралось много, гудел могучий, пьяный шум.

Безрукий и Костя говорили что-то между собой вполголоса; лицо Кости освещалось глубоко ввалившимися голубыми глазами, под ними были большие тёмные пятна. Он был в поддёвке, в красной рубахе и сапогах с набором. Аннушка что-то шептала гармонисту, лукаво улыбаясь, а тот слушал её и равнодушно поглядывал на мельника.

Все чувствовали себя несколько стеснёнными, особенно Тихон Павлович, потерявшийся при виде стольких незнакомых лиц. От выпитой водки и разговора с безруким голова у него наполнилась туманом.

Мельник крякнул, желая обратить на себя внимание, и его поняли. Все как-то засуетились, сразу сдвинулись плотнее к столу; Аннушка вскочила с дивана и села рядом с мельником на стул; пара от окна тоже подошла к столу.

– Для начала выпьем, господа компания! – возгласил Тихон Павлович, и ему очень понравилось то, что он сказал эти слова так степенно, солидно, веско.

Выпили. Безрукому подал Костя, сидевший рядом с ним.

– Вы, значит, – обратился Тихон Павлович к безрукому, – как человек этакий… – Он замялся, взглянув на плечи этакого человека. – Вы и командуйте всем. Чтобы было весело, чтобы ходуном ходило всё… Выпьем ещё по одной для развязки!

– Можно, – согласился безрукий. По мере того как он пил, у него всё более расширялись глаза и в кадыке начинало что-то клокотать. – Выпьем и споём хором! Идёт? Хорошо будет! Ты, Костя, подвывай-подголашивай, Аннушка заведёт, а вы, Марк Иваныч, подтяните на гармонике.

Все заговорили сразу. Юноша в пиджаке находил, что хора не выйдет – мало голосов; гармонист согласился с ним и, очевидно, желая показаться сведущим, употреблял разные специальные термины.

– Никак не выйдет, потому все мажорные голоса, и будет один крик. Триё – вот это будет враз, – втроём, значит, нужно петь.

Аннушка, выпившая и возбуждённая, ластилась кошкой к мельнику. Он старался сохранить солидность, но уже масляно улыбался и ущипнул её за бок. Она тихонько взвизгнула и ударила его по руке. Они увлеклись понемногу, а вокруг них всё горячее разгорался спор о том, что и как петь.

– Марк Иваныч, это не так! – с тоской в голосе восклицал безрукий.

– Нет, так! – глухим басом рубил гармонист.

Костя не принимал участия в споре: отвалившись спиной в угол дивана, он выпятил грудь, полузакрыл глаза и вдруг почему-то побледнел.

– Костюшка, запевай! – крикнула Таня высоким контральто и облокотилась на стол, подперев щеку рукой. Её кавалер начал что-то шептать ей на ухо, скашивая глаза в сторону мельника, обнявшего свою соседку за талию и подносившего к её рту рюмку рябиновой. Она жеманилась, отворачивая голову в сторону. Таня посмотрела на неё ленивым взором тусклых синих глаз и снова приняла прежнюю позу, кинув гармонисту:

– Будет вам!

А безрукий, наклонившись к нему корпусом и брызгая слюной, громким звенящим голосом кричал:

– И опять не так! Нужно начинать с грусти, чтобы привести душу в порядок, заставить её прислушаться.

– То есть это как же? – скептически возражал гармонист, хмуря брови и поводя усами.

 

– А так – она чувствительна к грусти… Понимаете? Вот вы ей сейчас и закиньте удочку

– «Лучинушкой», к примеру, или «Заходило солнце красное» – она и приостановится, замрёт. А тут вы её хватите сразу «Чоботами» али «Во лузях», да с дробью, с пламенем, с плясом – чтобы жгло! Ожгёте её, она и встрепенётся! Тогда и пошло всё в действие. Тут уж начнётся прямо бешенство – чего-то хочется и ничего не надо! Тоска и радость – так всё и заиграет радугой!..

Безрукий задыхался от возбуждения и странно раскачивал корпусом, точно собираясь нырнуть на пол под ноги гармониста. Шум в трактире становился всё более хаотичным, оглушающим, пьяным.

И вдруг в него впилась высокая теноровая нота, болезненно вибрирующая, протяжная, унылая:

«Эх, да в непогоду-у…»

– Ш-ш-ш! – змеёй зашипел безрукий, вскинув кверху голову и обводя публику широко раскрытыми глазами с выражением в них и просьбы, и какой-то боязни, и удовольствия. Публика сразу притихла, уставилась на Костю, сидевшего на диване с бледным лицом и судорожно открытыми губами, из которых, взвиваясь всё выше, лились красивые, печальные звуки…

– Таня, подхвати, голубушка! – шептал молящим шёпотом безрукий.

«Ветер воет, завывает…»

– сразу перешёл Костя на речитатив.

Таня равнодушно, с видом человека, говорящего: «Могу – мне всё равно!», посмотрела на Костю и, крепче приложив руку к щеке, подхватила прежде, чем Костя кончил свой речитатив.

«А мою голо-овушку…»

– «Злая грусть терзает!..» – продолжал Костя, неподвижный и весь углубившийся в себя.

Маленький он был, сухой, жёлтый. Голос Кости, высокий, металлический тенор, дрожал, рыдая, и замирал в тоске, но прежде чем он прерывался, раздавалось густое контральто Тани. Оно задумчиво и печально плыло из её горла, ровное, безнадёжно спокойное; это делало слова песни ещё более грустными. В дверях комнаты стояла толпа людей с красными, возбуждёнными и потными физиономиями; за ней, где-то там, в комнате, по прежнему звучали стаканы и гудели пьяные голоса, но они всё ослабевали, а толпа у дверей протискивалась дальше в комнату.

«Эх, да и пойду я в степи…»

– грустно рассказывал Костя с красными пятнами на своём лице.

«В степи-и…»

– подхватила Таня, и голос её звучал только как равнодушное эхо чужой скорби.

«Поищу там доли…»

Голоса слились и дружной, тёплой струёй ровно потекли по комнате, пропитанной запахом водки, табаку и пота, вдруг задрожали, забились, зарыдали, точно им стало тесно и тошно тут. Потом голос Кости оборвался и умолк, а Таня продолжала:

«Матушка-пустыня-а…»

– «Матушка-пустыня!» – снова вступил Костя тоскливым криком, – «Приюти сиротку-у…»

– «Приюти сиротку», – вступил третий, новый голос. Он слился с голосом Кости и, звуча в унисон ему, гибкий, тоже дрожащий, являясь как бы эхом, тенью основного звука, заплакал и застонал, выпевая только одни гласные. Это пел безрукий, закрыв глаза и выгнув свой кадык.

Контральто Тани звучало – низкое, ровное, густое, и оно стало чем-то вроде широкой полосы бархата, извивавшейся в пространстве, а на нём, на этом бархате, в фантастических узорах дрожали золотые и серебряные нити голосов безрукого и Кости.

Публика была подавлена этим рассказом сироты о поисках своей доли. Тихон Павлович давно уже неподвижно сидел на стуле, низко свесив на грудь голову и жадно вслушиваясь в звуки песни. Они снова будили в нём его тоску, но теперь к ней примешивалось ощущение едко-сладкое, приятно коловшее сердце. Он чувствовал себя так, как будто его обливало что-то тёплое и густое, как парное молоко, обливало и, проникая внутрь его существа, наполняло собой все жилы, очищало кровь, тревожило его тоску и, развивая её и увеличивая, всё более смягчало. В душе мельника выросла странная сладкая боль, точно льдина тоски, давившая его сердце, таяла, распадалась на куски, и они кололи его там, внутри.

Аннушка положила на плечо соседа свою голову и замерла в этой позе, потупив глаза в землю. Гармонист задумчиво покручивал ус, а человек в пиджаке отошёл к окну и стал там, прислонясь к стене и смешно вытянув голову по направлению к певцам, точно он ртом ловил звуки песни. Толпа в дверях шуршала платьем и глухо ворчала, слившись в одно большое животное.

Трое певцов пели, сами себя очаровав песней, и она звучала, то мрачная и страстная, как молитва кающегося грешника, то печальная и кроткая, как плач больного ребёнка, то полная отчаянной и безнадёжной тоски, как всякая хорошая русская песня.

Рейтинг@Mail.ru