Тоска

Максим Горький
Тоска

Ему вдруг вспомнилась стая белых голубей, плававшая высоко в небе над кладбищем в памятный день похорон. Он, закрыв глаза, представил себе эти белые точки в голубом небе… и молча упрекнул себя:

«Что, брат, видно, приспичило? Вот и живи теперь… Майся!»

Внеобиходные, беспокойные, тормозящие правильное течение жизни думы шевелились в непривычной к ним голове мельника, одна за другой являлись, исчезали и снова являлись, но уже более тяжёлые. Так в ясный летний день по небу пробежит лёгкий обрывок облака и скроется, растаяв в лучах солнца… но вот ещё один… ещё… ещё… и хмурая грозовая туча, насупясь и глухо ворча, медленно ползёт над землёй. У мельника от его дум явилась какая-то особая, незнакомая ему раньше, способность всё подмечать и запоминать и ко всему прилагать вопрос: «А зачем это нужно?»

«Угнетаем мы душу!» – вспомнил мельник восклицание оратора и поёжился.

«Верно – не живёт душа-то. Дела всё – главная причина; о душе-то подумать некогда. А она вдруг и тово… и восстала, значит. Пустой час улучила да и воспряла… Вот те и дела!

И к чему очень уж много делов затевать, коли всё равно умрёшь? Для чего готовим себя, ежели гольём жизнь-то взять? Для смерти… С чем пойдём пред лицо господа? Вот душа-то и напоминает: встрепыхнись, дескать, человек, потому что час твой тебе неведом… Господи, помилуй!»

Тихон Павлович вздрогнул, перекрестился и посмотрел в угол на лик Спасителя. Тени от лампады всё дрожали на нём, он был строг и, казалось, всё думал свою бошьшую думу. У мельника в груди стало холодно. А вдруг он сейчас вот… или нет, завтра… Вдруг он завтра умрёт! Это бывает с человеком – сразу, без всякой болезни упал да и умер…

– Анна! – громко зовёт Тихон Павлович. – Анна, проснись ты хоть на минутку, ради бога. Человек мучается, а она спит!

Но жена не слышит, подавленная сном. Не дождавшись её ответа, Тихон Павлович встал, оделся и, сопровождаемый её храпом, вышел из комнаты на крыльцо, постоял на нём с минуту и отправился в сад. Уже светало. Восток бледнел, алая полоса зари лежала на краю сизой тучи, неподвижно застывшей на горизонте. Клёны и липы тихонько качали вершинами; роса падала невидимыми глазом каплями; где-то далеко трещал коростель, а за прудом в роще грустно посвистывал скворец. Свежо… И скворцу, должно быть, холодно…

«А и голова у этого барина! Большие у него думы… Вот бы с ним по душе поговорить.

Он бы мне и объяснил, как и что… А разве я сам что могу? Совсем и не к тому у меня голова приспособлена».

Мельник печально поник неприспособленной к большим думам головой и всё-таки продолжал думать:

«Съездить разве мне к учителю в Ямки? Он тоже тово… гвоздь! Поп Алексей говорит, что это он меня пропечатал в газете. Ишь, желторылый аспид!»

Тихон Павлович вспомнил, как ему было стыдно, когда дочь прочитала в газете о его удалой операции с кирюшинскими мужиками, и как она, закрыв лицо газетой, тихонько спросила:

– Папаша, разве это так было?

Он разозлился тогда.

– Разве грабитель отец-то твой? «Так было»! Дура, чему учишься в гимназии-то?

А было-то именно так, как написал учитель. Но – не сознаться же в этом перед дочерью!

Чего она понимает? Теперь он квит с кирюшинскими: когда у него плотину чуть не размыло и они её крепили – половину своего воротили назад: по три целковых за день на рыло содрали с него. Война! Сплошал – и кончено, – крышка тебе. Да… Учитель-то при этом присутствовал.

«Что, говорит, купец, и вас прижали? – И смеётся. Лицо у него сухое, жёлтое, строгое.

– Плохи же вы всё-таки, купец… Жадны, а плоховаты».

Мельник сердится и чувствует – правда! И жаден – правда, и плох – тоже правда.

«Скоро ли, о господи, рассветёт?» – с тоской подумал он. Скоро уж: алая полоса на краю тучи стала и ярче и шире.

Вот где-то разговаривают люди. Мельник подошёл к плетню и лёг на скамью возле него, чувствуя, что ему неможется от бессонницы. А голоса людей всё приближались…

– Не проси, Мотря, не теряй попусту слов – не останусь!

Тихон Павлович вздрогнул и привстал на скамье, опершись на локоть. Говорили близко, за плетнём, в кустах бузины. Это Кузьма Косяк, засыпка, с кем-то.

– Не проси, говорю! Не в моей это силе, чтобы здесь остаться; уйду я за Кубань.

– А я-то как же, Кузя? Ты подумай, как я без тебя-то буду? Ведь люблю я тебя, соколика, лю-юблю, вольный ты мой! – отвечало Кузьке низкое женское контральто.

– Э, Мотря! Многие меня уж любили, со всеми я распрощался, и ничего себе – повыходили замуж да позакисли в работе! Встретишь иной раз, посмотришь – своим глазам веры нет. Да разве это они – те самые, которых я целовал да миловал? Ну-ну! Одна другой ведьмистей. Нет уж, Мотря, не мне на роду писано жениться, да, дурашка, не мне. Волю мою ни на какую жену, ни на какие хаты не сменяю. Родился я, слышь, под забором и помру под ним. Судьба такая. По седые волосы вдоль да поперёк шляться буду… А на одном месте скучно мне…

– А меня-то? Кузя, меня-то? Я-то куда денусь без тебя? Подумай-ка! Али ты меня не любишь уж? Али ты меня не жалеешь?

– Тебя-то, тебя-то… А тебя я здесь оставлю… за вдового Чекмарева замуж выйдешь…

Дети у него есть… да ничего, сам он мужик хороший.

– Не лю-юбишь ты меня!.. – тихонько сказала женщина.

– Видно, вот люблю, коли разговариваю. Не любил бы, так не возился бы. С девками потому и время теряют, что любят их, а ежели их не любить – куда они тогда? И жалко мне тебя… да ведь как кого ни жалко, а себя всегда жалчей. Было бы, поди-ка, гораздо хуже, если мы с тобой, поругавшись, расстались. Верно ведь? А теперь вот по душам – любовно, ласково всё выходит. Я, значит, в свою пойду сторону, ты – в свою, кому куда судьба. Эхма, чего тут толковать! Целуй, что ли, ещё разок, горленка!

Звуки поцелуев коснулись слуха Тихона Павловича и растаяли в шелесте листвы. Скворец распелся громче и веселей, петухи за мельницей встречали рассвет.

– Ох, милый ты мой, Кузя… хороший ты мой! Возьми ты меня, горюшу! – снова громко зашептала девушка.

– Вот те и на! Она опять за своё… Я её целую, милую, как путную, а она мне камнем на шею виснет. Ну девка! И всегда вот эта канитель с вами.

– Да, – али я не человек?..

– Ну, человек. А я? Я, значит, не человек? Скажет тоже… Сошлись мы с тобой полюбу… ну, и пришло время разойтись. Тоже надо полюбу. Тебе жить надо, и мне тоже; путать друг друга нам не след… А ты нюнишь! Дурашка! А ты вспомни: сладко целоваться со мной? Ну? Эх, ты… оладья…

Снова зазвучали поцелуи, прерываемые страстным, задыхающимся шёпотом и глубокими стонущими вздохами.

Вдруг вершины деревьев, и всё кругом, и само небо точно дрогнуло и улыбнулось свежей, румяной улыбкой – это первый солнечный луч глянул на землю. И, как бы приветствуя его, раздался ласковый шум пробужденья сонного сада, дунул ветерок, свежий, бодрящий, полный разнообразных запахов.

Звучные теноровые речи Кузьки Косяка, тоскливо-страстное контральто девушки как бы смягчили ноющую боль в груди Тихона Павловича.

«Ах чёрт! – мысленно восклицал он по адресу засыпки. – Ах ты, ухобака!»

И, чувствуя зависть к этому вольному человеку, к его уверенности в своей правоте, он встал, вздохнул и хотел пойти домой.

– Пора, Мотря! Пора мне на работу! Смотри, приди ужо!

– Не пришла бы, да не в мочь мне не придти-то, сокол мой! – как-то простонала девушка.

– Э, не горюй! Время придёт – слёзы утрёт. А до той поры мы ещё повидаемся не раз.

Так ли? Про-щевай!

За спиной Тихона Павловича затрещал плетень.

 
Как по степи ветер
Носится, играет…
 

– Эт!.. Добрый день, хозяин!

Тихон Павлович снял с головы картуз и смущённо посмотрел на работника.

– Здорово!

Из-под расстёгнутой красной рубахи видна была широкая, смуглая грудь работника, дышавшая глубоко и ровно, рыжие усы насмешливо пошевеливались, белые частые зубы сверкали из-под усов, синие большие глаза хитро прищурились, и весь Кузьма показался своему хозяину таким гордым и важным, что мельнику захотелось поскорее уйти от него, чтоб засыпка не заметил своего превосходства над хозяином.

– Всё гуляешь?

– Пока охота да время – чего не гулять? Иное время придёт – работать буду! Чью нынче засыплю? Домолоть попову рожь али что? Да насчёт круподёрной машины надо бы похлопотать!

– Да, это нужно… Вот я тово… – проговорил Тихон Павлович и вдруг как-то помимо воли докончил: – А я, брат, лежал тут на скамейке да и слышал, как ты… с девкой-то обходился… Ловко ты с ними умеешь…

– Дело знакомое! – сказал Кузьма.

– Много, чай, ты их, девок-то, перепортил?

– А не считал… Какая порча? Чай, я не увечу их…

– Оно так, а всё-таки… Например, неужто тебе, Кузьма, не жалко девку-то?..

– Жалко… всегда бывает жалко…

– А ежели, к примеру, ребёнок? Бывало ведь, а?

– Чай, бывало, – кто их знает…

Кузьме, очевидно, начинал надоедать допрос. Он переступал с ноги на ногу и, досадливо сжав губы, крякнул.

А Тихону Павловичу понравилось то, что работник смущается его допросом, и он, уже строго нахмурив брови, продолжал:

– А грех – как? Ведь грех!

– Чего грех?

– А так-то действовать…

– Да ведь ребята-то одним, поди-ка, порядком родятся, что от мужа он, что от прохожего, – сказал Кузьма и скептически сплюнул в сторону.

– Это ты совсем напрасно. От мужа – он в законе, а ежели от тебя – куда его? Она, девка-то, возьмёт да – от сраму – в пруд дитя-то и сунет. А на тебе – грех! – донимал мельник работника, чувствуя при этом какое-то удовольствие.

– Да ведь, хозяин, коли покрепче подумать, – серьёзно и сухо заговорил Кузьма, – так выходит, что, как ни живи, всё грешно! И так грешно, и вот этак грешно, – пояснил Кузьма, махнув рукой вправо и влево. – Сказал – грешно, промолчал – грешно, сделал – грешно, и не сделал – грешно. Разве тут разберёшь? В монастырь, что ли, идти? Неохота.

 

Помолчали. От свежести утра Кузьма вздрогнул.

– Весёлая у тебя жизнь, брат, лёгкая, – вздохнул Тихон Павлович.

– Не жалуюсь, – сказал Кузьма, передёргивая плечами.

– Жизнь приятная… да!.. Ну, что же? Иди, засыпай!

– Попову?

– Сыпь попову. Как ты это просто рассуждаешь… право! Всё грешно… Н-да… Лёгкий ты, Кузьма… как пузырь.

Кузьма внимательно посмотрел на хозяина.

– Ей-богу. Вон Митька у меня пускает: надует его на соломинку, а он весь – радугой играет и летит, полетит – и лопнет.

Кузьма усмехнулся.

– Ишь приравняли к чему!

– Верно ведь. А уйдёшь ты от меня?

– Уйду.

– Да, – куда тебе? Жил бы, жалованья-то прибавлю.

– Нет, не надо. Тошно здесь, всё равно уйду.

– Жалко мне тебя отпускать-то: работник ты хороший, – задумчиво сказал Тихон Павлович.

– Нет, я уж уйду. И мне тоже вас будет жалко – привык. А уйду, потому тянет! Самому против себя не надо спорить. Коли кто против себя заспорит, пиши – пропал человек.

– Вот это верно, Кузьма. Ах, верно! – Тихон Павлович даже вспыхнул весь и потряс головой, крепко зажмурив глаза. – Вот я тоже… спорю…

– Тихон Павлы-ич! Иди чай пить, – вскричала откуда-то жена.

– Иду! Иди и ты, Кузьма, начинай с богом.

Кузьма искоса взглянул в лицо хозяина и пошёл, посвистывая.

В просторной, чистой комнате у окна стоял стол с шумевшим на нём самоваром, ковригой белого хлеба и кринкой молока. За столом сидела жена – здоровая, свежая, румяная, благодушная, и всюду в комнате было много ласкового и нежаркого утреннего солнца.

Тихон Павлович медленно, покусывая бороду, подошёл к столу, держа руки назади и хмуро поглядывая в спину жены.

– С добрым утром, Павлыч! – сказала она, оборачивая к нему голову и приветливо улыбаясь. – Что это ты опять сегодня ночью-то не спал? Ты бы полечился чем. А то думно уж мне стало…

– То-то ты с дум-то и гудела всю ночь, как фабричная труба, – усмехнулся мельник.

– Уж ты скажешь… Слава господу, хоть улыбнулся, а то уж ты последние-то дни и не смеёшься, совсем пропал смех-то у тебя… Сердитый всё.

– Пропадёт, небось, от такой жизни, – вполголоса сказал Тихон Павлович.

– Али что неладно в делах-то? – тревожно спросила жена.

– Не о хлебе едином, сказано в писании… Ну вот и оправдалось. Схватило за сердце и сосёт… и будет сосать, пока простора не дашь душе… Завалили мы душу-то всяким хламом, она и стонет без воздуха-то.

– В церковь надо пожертвовать – вот и пройдет всё, – посоветовала жена.

Мельник молчал, думая про батюшку Алексея. Очень жадный поп; много раз он подставлял ногу мельнику в его операциях с окрестными крестьянами…

– А то ещё сироту взять…

– Вот это пожалуй. У Дябилкиных, к примеру.

– Налить ещё чаю-то? Ты чего накрыл стакан?.

– Не хочу.

Тихон Павлович смотрел в лицо жены, и она казалась ему такой жирной, приторной, глупой. Чего она всё улыбается?

– А доктора всё же бы надо позвать. Позвать?

– Поди ты и с доктором вместе, – зло сказал мельник и, выйдя в другую комнату, наткнулся на сына, спавшего на полу. Тихон Павлович остановился над ним и стал пристально смотреть на чёрную курчавую голову, утонувшую в складках подушки и сбитой в кучу простыни.

На смуглых щеках и на лбу ребёнка выступили мелкие капельки пота.

«Ишь ты… развалился, – подумал Тихон Павлович. – Спишь… А какая тебе в жизни дорога лежит?..»

– Тихон Павлы-ич! Вас Кузьма кличет!

Это кричит с круподёрки косоротая Марфутка. Мельник у неё в прошлом году ненароком всю семью разорил и теперь вспомнил это. Фома, Марфуткин отец, уходя на заработки куда-то, говорил ему, стоя у крыльца:

– Нельзя, значит, отсрочку-то? Та-ак… Ну, ин ладно. Прощай, значит, Павлыч! Бог тебе судья. Полагать надо, отзовутся тебе наши сиротские слёзы, взвоешь, значит, и ты, друг милой! Прощай!

И долго Фома стоял перед крыльцом, почёсывая то бок, то спину, и, с напряжённым лицом повторяя одно и то же слово по пяти раз, тянул за душу Тихона Павловича.

– Не полагается отсрочки? Та-ак…

Наконец мельник его прогнал…

«Да, разные дела бывают, – думал он теперь. – Иное, действительно, не по закону. А не сделать его нельзя. Урон репутации будет».

Но его не успокоило это рассуждение. Думы, скопляясь, давили грудь всё тяжелее.

– Поеду в Ямки, – вдруг решил он. – Марфа, скажи Егору – пусть лошадь заложит.

Рейтинг@Mail.ru