bannerbannerbanner
Сказки об Италии

Максим Горький
Сказки об Италии

XIII

В день, когда это случилось, дул сирокко, влажный ветер из Африки – скверный ветер! – он раздражает нервы, приносит дурные настроения, вот почему два извозчика – Джузеппе Чиротта и Луиджи Мэта – поссорились. Ссора возникла незаметно, нельзя было понять, кто первый вызвал ее, люди видели только, как Луиджи бросился на грудь Джузеппе, пытаясь схватить его за горло, а тот, убрав голову в плечи, спрятал свою толстую красную шею и выставил черные крепкие кулаки.

Их тотчас розняли и спросили:

– В чем дело?

Синий от гнева, Луиджи крикнул:

– Пусть этот бык повторит при всех, что он сказал о моей жене!

Чиротта хотел уйти, он спрятал свои маленькие глаза в складках пренебрежительной гримасы и, качая круглой черной головой, отказывался повторить обиду, тогда Мэта громко сказал:

– Он говорит, что узнал сладость ласк моей жены!

– Эге! – сказали люди. – Это – не шутка, это требует серьезного внимания. Спокойствие, Луиджи! Ты здесь – чужой, твоя жена – наш человек, мы все тут знали ее ребенком, и если обижен ты – ее вина падает на всех нас, – будем правдивы!

Приступили к Чиротта.

– Ты сказал это?

– Ну да, – сознался он.

– И это – правда?

– Кто когда-нибудь уличал меня во лжи?

Чиротта – порядочный человек, хороший семьянин, – дело принимало очень мрачный оборот – люди были смущены и задумались, а Луиджи пошел домой и сказал Кончетте:

– Я – уезжаю! Я не хочу знать тебя, если ты не докажешь, что слова этого негодяя – клевета.

Она, конечно, плакала, но – ведь слезы не оправдывают; Луиджи оттолкнул ее, и вот она осталась одна, с ребенком на руках, без денег и хлеба.

Вступились женщины – прежде всех Катарина, торговка овощами, умная лисица, эдакий, знаете, старый мешок, туго набитый мясом и костями и кое-где сильно сморщенный.

– Синьоры, – сказала она, – вы уже слышали, что это касается чести всех вас. Это – не шалость, внушенная лунной ночью, задета судьба двух матерей – так? Я беру Кончетту к себе, и она будет жить у меня, до дня, когда мы откроем правду.

Так и сделали, а потом Катарина и эта сухая ведьма Лючия, крикунья, чей голос слышно на три мили, – принялись за бедного Джузеппе: призвали и давай щипать его душу, как старую тряпку:

– Ну, добряк, скажи – ты брал ее много раз, Кончетту?

Толстый Джузеппе надул щеки, подумал и сказал:

– Однажды.

– Это можно было сказать и не думая, – заметила Лючия вслух, но как бы сама себе.

– Случилось это вечером, ночью, утром? – спрашивала Катарина, совсем как судья.

Джузеппе, не подумав, выбрал вечер.

– Было еще светло?

– Да, – сказал дурачина.

– Так! Значит, ты видел ее тело?

– Ну, конечно!

– Так скажи нам, каково оно!

Тут он понял, к чему эти вопросы, и раскрыл рот, как воробей, подавившийся зерном ячменя, понял и забормотал, сердясь так, что его большие уши налились кровью и стали лиловыми.

– Что же, – говорит, – я могу сказать? Ведь я не рассматривал ее, как доктор!

– Ты ешь плоды, не любуясь ими? – спросила Лючия. – Но, может быть, ты все-таки заметил одну особенность Кончеттины? – спрашивает она дальше и подмигивает ему, змея.

– Всё это случилось так быстро, – говорит Джузеппе, – право, я ничего не заметил.

– Значит – ты ее не имел! – сказала Катарина, – она добрая старуха, но, когда нужно, умеет быть строгой. Словом – они так запутали его в противоречиях, что малый, наконец, опустил дурную свою голову и сознался:

– Ничего не было, я сказал это со зла.

Старух не удивило это.

– Так мы и думали, – сказали они и, отпустив его с миром, передали дело на суд мужчин.

Через день собралось наше общество рабочих. Чиротта встал пред ними, обвиняемый в клевете на женщину, и старик Джакомо Фаска, кузнец, сказал весьма недурно:

– Граждане, товарищи, хорошие люди! Мы требуем справедливости к нам – мы должны быть справедливы друг ко другу, пусть все знают, что мы понимаем высокую цену того, что нам нужно, и что справедливость для нас не пустое слово, как для наших хозяев. Вот человек, который оклеветал женщину, оскорбил товарища, разрушил одну семью и внес горе в другую, заставив свою жену страдать от ревности и стыда. Мы должны отнестись к нему строго. Что вы предлагаете?

Шестьдесят семь языков сказали единодушно:

– Вон его из коммуны!

А пятнадцать нашли, что это слишком сурово, и завязался спор. Отчаянно кричали – дело шло о судьбе человека, и не одного: ведь он женат, имеет троих детей, – в чем виноваты жена «и дети? У него – дом, виноградник, пара лошадей, четыре осла для иностранцев, – всё это поднято его горбом и стоит немало труда. Бедняга Джузеппе торчал в углу один, мрачный, как чёрт среди детей; сидел на стуле согнувшись, опустив голову, и мял в руках свою шляпу, уже содрал с нее ленту и понемногу отрывал поля, а пальцы на руках у него танцевали, как у скрипача. И когда спросили у него – что он скажет? – он сказал, с трудом распрямив тело и встав на ноги:

– Я прошу снисхождения! Никто ведь не безгрешен. Прогнать меня с земли, на которой я жил больше тридцати лет, где работали мои предки, – это не будет справедливо!

Женщины тоже были против изгнания, и наконец Фаска предложил поступить так:

– Я думаю, друзья, он будет хорошо наказан, если мы возложим на него обязанность содержать жену Луиджи и его ребенка, – пусть он платит ей половину того, что зарабатывал Луиджино!

Еще много спорили, но в конце концов остановились на этом, и Джузеппе Чиротта был очень доволен, что отделался так дешево, да и всех удовлетворило это: дело не дошло ни до суда, ни до ножа, а решилось в своем кругу. Мы не любим, синьор, когда о наших делах пишут в газетах языком, в котором понятные слова торчат редко, как зубы во рту старика, или когда судьи, эти чужие нам люди, очень плохо понимающие жизнь, толкуют про нас таким тоном, точно мы дикари, а они – божьи ангелы, которым незнаком вкус вина и рыбы и которые не прикасаются к женщине! Мы – простые люди и смотрим на жизнь просто.

Так и решили: Джузеппе Чиротта кормит жену Луиджи Мэта и ребенка их, но дело не кончилось этим: когда Луиджино узнал, что слова Чиротта лживы, а его синьора невинна, и узнал наш приговор, он вызвал ее к себе, написав кратко:

«Иди ко мне и будем жить снова хорошо. Не бери ни чентезима[29] у этого человека, а если уже взяла – брось взятое в глаза ему! Я пред тобою тоже не виноват, разве я мог подумать, что человек лжет в таком деле, как любовь!»

А Чиротта он написал другое письмо:

«У меня три брата, и все четверо мы поклялись друг другу, что зарежем тебя, как барана, если ты сойдешь когда-нибудь с острова на землю в Сорренто, Кастелла-маре, Toppe или где бы то ни было. Как только узнаем, то и зарежем, помни! Это такая же правда, как то, что люди твоей коммуны – хорошие, честные люди. Помощь твоя не нужна синьоре моей, даже и свинья моя отказалась бы от твоего хлеба. Живи, не сходя с острова, пока я не скажу тебе – можно!»

Говорят, будто бы Чиротта носил это письмо к судье нашему и спрашивал – нельзя ли осудить Луиджи за угрозу его? И будто судья сказал:

– Можно, конечно, но ведь тогда братья его уж наверное зарежут вас; приедут сюда и зарежут. Я советую – подождите! Это – лучше. Гнев – не любовь, он недолговечен…

Судья мог сказать эдак: он у нас очень добрый, очень умный человек и сочиняет хорошие стихи, но – я не верю, чтобы Чиротта ходил к нему и показывал это письмо. Нет, Чиротта порядочный парень все-таки, он не сделал бы еще одну бестактность, ведь его за это осмеяли бы.

Мы – простые, рабочие люди, синьор, у нас – своя жизнь, свои понятия и мнения, мы имеем право строить жизнь, как хотим и как лучше для нас.

Социалисты? О, друг мой, рабочий человек родится социалистом, как я думаю, и хотя мы не читаем книг, но правду слышим по запаху, – ведь правда крепко пахнет и всегда одинаково – трудовым потом!

XIV

У двери белой кантины,[30] спрятанной среди толстых лоз старого виноградника, под тенью навеса из этих же лоз, переплетенных вьюнком и мелкой китайской розой, сидят у стола, за графином вина, Винченцо, маляр, и Джиованни, слесарь. Маляр – маленький, костлявый, черный; в его темных глазах светится задумчивая мягкая улыбка мечтателя; хотя его верхняя губа и щеки выбриты досиня – лицо, от этой улыбки, кажется детским и наивным. У него маленький красивый рот, точно у девушки, кисти рук – длинные, он вертит в живых пальцах золотой цветок розы и, прижимая его к пухлым губам, закрывает глаза.

– Может быть – я не знаю – может быть! – тихо говорит он, покачивая сжатой с висков головою, рыжеватые локоны осыпаются на его высокий лоб.

– Да, да! Чем дальше на север, тем настойчивее люди! – утверждает Джиованни, большеголовый, широкоплечий парень, в черных кудрях; лицо у него медно-красное, нос обожжен солнцем и покрыт белой чешуей омертвевшей кожи; глаза – большие, добрые, как у вола, и на левой руке нет большого пальца. Его речь так же медленна, как движения рук, пропитанных маслом и железной пылью. Сжимая стакан вина в темных пальцах, с обломанными ногтями, он продолжает басом:

– Милан, Турин – вот превосходные мастерские, гДе формируются новые люди, растет новый мозг! Подожди немного – земля станет честной и умной!

 

– Да! – сказал маленький маляр, подняв стакан, и, ловя вином солнечный луч, напевает:

 
О, как тепла земля на утре наших дней!
Но – возмужали мы, – и холодно на ней!
 

– Чем дальше на север, говорю я, тем лучше работа. Уже французы живут не так лениво, как мы, дальше – немцы и наконец русские – вот люди!

– Да!

– Бесправные, под страхом лишиться свободы и жизни, они сделали грандиозное дело – ведь это благодаря им вспыхнул к жизни весь восток![31]

– Страна героев! – склоняя голову, сказал маляр. – Я бы хотел жить с ними…

– Ты? – воскликнул слесарь, ударив по своему колену ребром ладони. – Кусочком льда был бы ты там через неделю!

Оба добродушно засмеялись.

Синие и золотые цветы вокруг них, ленты солнечных лучей дрожат в воздухе, в прозрачном стекле графина и стаканов горит альмандиновое вино, издали доплывает шелковый шорох моря.

– Вот, добрый мой Винченцо, – говорит слесарь, широко улыбаясь, – расскажи стихами, как я стал социалистом, – ты знаешь это?

– Нет, – сказал маляр, наливая в стаканы вино и улыбаясь красной струе, – ты никогда не говорил об этом. Эта кожа так хорошо сидит на твоих костях, что я думал – ты родился в ней!

– Я родился голым и глупым, как ты и все люди; в юности я мечтал о богатой жене, в солдатах – учился, чтобы сдать экзамен на офицерский чин, мне было двадцать три года, когда я почувствовал, что не всё на свете хорошо и жить дураком – стыдно!

Маляр облокотился на стол, а голову вскинул вверх и стал смотреть на гору, где на самом обрыве стоят, качая ветвями, огромные сосны.

– Нас – мою роту – послали в Болонью;[32] там волновались крестьяне, одни – требуя понижения арендной платы, другие – кричали о необходимости повысить заработную плату, те и другие казались мне неправыми: понизить аренду за землю, поднять рабочую плату – что за глупости! – думал я, – ведь это разорит землевладельцев… Мне, жителю города, это казалось вздором и бессмыслицей. И я очень сердился, чему помогала жара, постоянные передвижения с места на место, караульная служба по ночам, – эти молодцы, видишь ли, ломали машины помещиков, а также им нравилось жечь хлеб и портить всё, принадлежавшее не им.

Он выпил вино маленькими глотками и, оживляясь все более, продолжал:

– Они ходили по полям густыми толпами, точно овцы, но – молча, грозно, деловито, мы разгоняли их, показывая штыки, иногда – толкая прикладами, они, не пугаясь и не торопясь, разбегались, собирались снова. Это было скучно, как обедня, и тянулось изо дня в день, точно лихорадка. Луото, наш унтер, славный парень, абруцезец,[33] тоже крестьянин, мучился: пожелтел, похудел и не однажды говорил нам:

– «Очень скверно, дети мои! Вероятно, придется стрелять, будь я проклят!»

– Его карканье еще больше расстраивало нас, а тут, знаешь, из-за каждого угла, холма и дерева торчат упрямые головы крестьян, щупают тебя их сердитые глаза, – люди эти относились к нам, конечно, не очень приветливо.

– Пей! – сказал маленький Винченцо, ласково подвигая приятелю полный стакан.

– Благодарю и – да здравствуют стойкие люди! – воскликнул слесарь, выпил, вытер ладонью усы и продолжал:

– Однажды я стоял на небольшом холме, у рощи олив, охраняя деревья, потому что крестьяне портили их, а под холмом работали двое – старик и юноша, рыли какую-то канаву. Жарко, солнце печет, как огнем, хочется быть рыбой, скучно, и, помню, я смотрел на этих людей очень сердито. В полдень они, бросив работу, достали хлеб, сыр, кувшин вина, – чёрт бы вас побрал, думаю я. Вдруг старик, ни разу не взглянувший на меня до этой поры, что-то сказал юноше, тот отрицательно тряхнул головою, а старик крикнул:

– «Иди!» – Очень строго крикнул.

– Юноша идет ко мне с кувшином в руке, подошел и говорит так, знаешь, не очень охотно:

– «Отец мой думает, что вы хотите пить, и предлагает вам вина!»

– Было неловко, но – приятно, я отказался, кивнув старику головой и благодаря его, а он отвечает мне, поглядывая в небо:

– «Выпейте, синьор, выпейте! Мы предлагаем это человеку, а не солдату, мы не надеемся, что солдат будет добрее от нашего вина».

– «Не кусайся, чёрт тебя побери!» – подумал я и, выпив глотка три, поблагодарил, а они, там, внизу, начали есть; потом скоро я сменился – на мое место встал Уго, салертинец,[34] и я сказал ему тихонько, что эти двое крестьян – добрые люди. В тот же день вечером, когда я стоял у дверей сарая, где хранились машины, с крыши, на голову мне, упала черепица – по голове ударило не сильно, но другая очень крепко – ребром по плечу, так, что левая рука у меня повисла.

Слесарь захохотал, широко открыв рот и прищурив глаза.

– Черепицы, камни, палки, – говорил он сквозь смех, – в те дни и в том месте действовали самостоятельно, и эта самостоятельность неодушевленных предметов сажала нам довольно крупные шишки на головы. Идет или стоит солдат – вдруг с земли прыгает на него палка, с небес падает камень. Мы сердились, конечно!

Глаза маленького маляра стали грустны, лицо побледнело, и он сказал тихонько:

– Всегда стыдно слушать о таких вещах…

– Что поделаешь! Люди медленно умнеют. Далее: я позвал на помощь, меня отвели в дом, где уже лежал один, раненный камнем в лицо, и, когда я спросил его – как это случилось с ним, он сказал, невесело посмеиваясь:

– «Старуха, товарищ, старая седая ведьма ударила и предлагает – убить ее!»

– «Арестовали?»

– «Я сказал, что это сам я – упал и ударился. Командир не поверил, это было видно по его глазам. Но, согласись, неловко сознаться, что ранен старухой! Дьявол! Им туго приходится, и понятно, что они не любят нас».

– «Так!» – думаю я. Приходит доктор и две дамы – одна очень красивая, блондинка, очевидно – венецианка, другая – не помню ее. Осматривают мой ушиб, конечно – пустяки, положили мне компресс и ушли.

Слесарь нахмурился, замолчал и крепко потер руки; его товарищ снова налил вина в стаканы, наливая, он высоко поднимал графин, и вино трепетало в воздухе красной живой струей.

– Мы оба сели у окна, – угрюмо продолжал слесарь, – сели так, чтобы нас не видело солнце, и вот слышим нежный голосок блондинки этой – она с подругой и доктором идет по саду, за окном, и говорит на французском языке, который я хорошо понимаю.

– «Вы заметили, какие у него глаза? – говорит она. – Он, разумеется, тоже крестьянин и, может быть, сняв мундир, тоже будет социалистом, как все у нас. И вот, люди с такими глазами хотят завоевать весь мир, перестроить всю жизнь, изгнать нас, уничтожить, всё для того, чтобы торжествовала какая-то слепая, скучная справедливость!»

– «Глупые ребята, – сказал доктор, – полудети, полузвери!»

– «Звери – да! Но – что в них детского?»

– «А эти мечты о всеобщем равенстве…»

– «Вы подумайте, – я равна этому парню, с глазами вола, и другому, с птичьим лицом, мы все – вы, я и она – мы равны им, этим людям дурной крови! Людям, которых можно приглашать для того, чтобы они били подобных им, таких же зверей, как они…».

– Она говорила очень много и горячо, а я слушал и думал: «Так, синьора!» Я видел ее не в первый раз, и ты, конечно, знаешь, что никто не мечтает о женщине горячее, чем солдат. Разумеется, я представлял ее себе доброй, умной, с хорошим сердцем, и в то время мне казалось, что дворяне – особенно умны.

– Спрашиваю товарища: «Ты понимаешь этот язык?» Нет, он не понимал. Тогда я передал ему речь блондинки – парень рассердился, как чёрт, и запрыгал по комнате, сверкая глазом, – один глаз у него был завязан.

– «Вот как! – бормочет он. – Вот как! Она пользуется мной и – не считает меня человеком! Я ради нее позволяю оскорблять мое достоинство, и она же отрицает его! Ради сохранности ее имущества я рискую погубить душу…»

– Он был неглупый малый и почувствовал себя глубоко оскорбленным, я – тоже. И на другой же день мы с ним уже говорили об этой даме громко, не стесняясь. Луото только мычал и советовал нам:

– «Осторожнее, дети мои! Не забывайте, что вы – солдаты и существует дисциплина!»

– Нет, мы это не забыли. Но очень многие – почти все, говоря правду, – стали глухи и слепы, а эти молодцы крестьяне весьма умело пользовались нашей глухотой и слепотой. Они – выиграли. Они очень хорошо относились к нам; блондинке можно бы многому поучиться у них, например – они прекрасно научили бы ее, как надо ценить честных людей. Когда мы уходили оттуда, куда пришли с намерением пролить кровь, многие из нас получили цветы. Когда мы шли по улицам деревни – в нас бросали уже не камнями и черепицей, а цветами, друг мой! Я думаю, что мы заслужили это. О дурной встрече можно забыть, получив хорошие проводы!

Он засмеялся, потом сказал:

– Вот это ты должен превратить в стихи, Винченцо…

Маляр, задумчиво улыбаясь, ответил:

– Да, это очень годится для поэмы! Я думаю, что сумею сделать ее. Когда человеку минет двадцать пять лет – он становится плохим лириком.

Он отбросил цветок, уже измятый, сорвал другой и оглянулся, тихо продолжая:

– Пройдя путь от груди матери на грудь возлюбленной, человек должен идти дальше, к другому счастью…

Слесарь молчал, колыхая вино в стакане. Мягко шумит море, там, внизу, за виноградниками, запах цветов плывет в жарком воздухе.

– Это солнце делает нас слишком ленивыми, слишком мягкими, – бормотал слесарь.

– Мне уже плохо удаются лирические стихи, я очень недоволен собою, – тихо говорит Винченцо, сдвигая тонкие брови.

– Ты сделал что-нибудь?

Маляр не сразу говорит:

– Да, вчера, на крыше отеля «Комо».

И читает вполголоса, задумчиво, певуче:

 
На берег пустынный, на старые серые камни
Осеннее солнце прощально и нежно упало.
На темные камни бросаются жадные волны
И солнце смывают в холодное синее море.
И медные листья деревьев, оборваны ветром осенним,
Мелькают сквозь пену прибоя, как пестрые мертвые птицы,
А бледное небо – печально, и гневное море – угрюмо.
Одно только солнце смеется, склоняясь покорно к закату.
 

Оба долго молчат; маляр, опустив голову, смотрит в землю, большой, тяжелый слесарь улыбается и наконец говорит:

– Обо всем можно сказать красиво, но лучше всего – слово о хорошем человеке, песня о хороших людях!

XV

На террасу отеля, сквозь темно-зеленый полог виноградных лоз, золотым дождем льется солнечный свет – золотые нити, протянутые в воздухе. На серых кафлях пола и белых скатертях столов лежат странные узоры теней, и кажется, что, если долго смотреть на них, – научишься читать их, как стихи, поймешь, о чем они говорят. Гроздья винограда играют на солнце, точно жемчуг или странный мутный камень оливин, а в графине воды на столе – голубые бриллианты.

В проходе между столами лежит маленький кружевной платок. Конечно, его потеряла дама, и она божественно красива – иначе не может быть, иначе нельзя думать в этот тихий день, полный знойного лиризма, день, когда всё будничное и скучное становится невидимым, точно исчезает от солнца, стыдясь само себя.

 

Тишина; только птицы щебечут в саду, гудят пчелы над цветами, да где-то на горе, среди виноградников, жарко вздыхает песня: поют двое – мужчина и женщина, каждый куплет отделен от другого минутою молчания – это дает песне особую выразительность, что-то молитвенное.

Вот и дама медленно всходит из сада по широким ступеням мраморной лестницы; это старуха, очень высокого роста, темное строгое лицо, сурово нахмуренные брови, тонкие губы упрямо сжаты, как будто она только что сказала: «Нет!»

На ее сухих плечах широкая и длинная – точно плащ – накидка золотистого шелка, обшитая кружевами, седые волосы маленькой, не по росту, головы прикрыты черным кружевом, в одной руке – красный зонт, с длинной ручкой, в другой – черная бархатная сумка, шитая серебром. Она идет сквозь паутину лучей прямо, твердо, как солдат, и стучит концом зонта по звонким кафлям пола. В профиль ее лицо еще строже: нос загнут, подбородок остр, и на нем большая серая бородавка, выпуклый лоб тяжело навис над темными ямами, где в сетях морщин скрыты глаза. Они спрятаны так глубоко, что старуха кажется слепой.

За нею, переваливаясь с боку на бок, точно селезень, на ступенях лестницы бесшумно является квадратное тело горбуна, с большой, тяжело опущенной головою в серой мягкой шляпе. Он держит руки в карманах жилета, это делает его еще более широким и угловатым. На нем белый костюм и белые же ботинки с мягкими подошвами. Рот его болезненно приоткрыт, видны желтые неровные зубы, на верхней губе неприятно топорщатся темные усы, редкие и жесткие, он дышит часто и напряженно, нос его вздрагивает, но усы не шевелятся. Идет он, уродливо выворачивая короткие ноги, его огромные глаза скучно смотрят в землю. На этом маленьком теле – много больших вещей: велик золотой перстень с камеей на безымянном пальце левой руки, велик золотой, с двумя рубинами, жетон на конце черной ленты, заменяющей цепочку часов, а в синем галстуке слишком крупен опал, несчастливый камень.

И еще третья фигура, не спеша, входит на террасу, тоже старуха, маленькая и круглая, с добрым красным лицом, с бойкими глазами, должно быть – веселая и болтливая.

Они проходят по террасе в дверь отеля, точно люди с картин Гогарта:[35] некрасивые, печальные, смешные и чужие всему под этим солнцем, – кажется, что всё меркнет и тускнеет при виде их.

Это – голландцы, брат и сестра, дети торговца бриллиантами и банкира, люди очень странной судьбы, если верить тому, что насмешливо рассказано о них.

Ребенком горбун был тих, незаметен, задумчив и не любил игрушек. Это ни в ком, кроме сестры, не возбуждало особенного внимания к нему – отец и мать нашли, что таков и должен быть неудавшийся человек, но у девочки, которая была старше брата на четыре года, его характер возбуждал тревожное чувство.

Почти все дни она проводила с ним, стараясь всячески возбудить в нем оживление, вызвать смех, подсовывала ему игрушки, – он складывал их, одну на другую, строя какие-то пирамиды, и лишь очень редко улыбался насильственной улыбкой, обычно же смотрел на сестру, как на всё, – невеселым взглядом больших глаз, как бы ослепленных чем-то; этот взгляд раздражал ее.

– Не смей так смотреть, ты вырастешь идиотом! – кричала она, топая ногами, щипала его, била, он хныкал, защищал голову, взбрасывая длинные руки вверх, но никогда не убегал от нее и не жаловался на побои.

Позднее, когда ей показалось, что он может понимать то, что для нее было уже ясно, она убеждала его:

– Если ты урод – ты должен быть умным, иначе всем будет стыдно за тебя, папе, маме и всем! Даже люди станут стыдиться, что в таком богатом доме есть маленький уродец. В богатом доме всё должно быть красиво или умно – понимаешь?

– Да, – серьезно говорил он, склоняя свою большую голову набок и глядя в лицо ей темным взглядом неживых глаз.

Отец и мать любовались отношением девочки к брату, хвалили при нем ее доброе сердце, и незаметно она стала признанной наперсницей горбуна – учила его пользоваться игрушками, помогала готовить уроки, читала ему истории о принцах и феях.

Но, как и раньше, он складывал игрушки высокими кучами, точно стараясь достичь чего-то, а учился невнимательно и плохо, только чудеса сказок заставляли его нерешительно улыбаться, и однажды он спросил сестру:

– Принцы бывают горбаты?

– Нет.

– А рыцари?

– Конечно – нет!

Мальчик устало вздохнул, а она, положив руку на его жесткие волосы, сказала:

– Но мудрые волшебники всегда горбаты.

– Значит – я буду волшебником, – покорно заметил горбун, а потом, подумав, прибавил:

– А феи – всегда красивы?

– Всегда.

– Как ты?

– Может быть! Я думаю – даже более красивые, – честно сказала она.

Ему минуло восемь лет, и сестра заметила, что каждый раз во время прогулок, когда они проходили или проезжали мимо строящихся домов, на лице мальчика является выражение удивления, он долго, пристально смотрит, как люди работают, а потом вопросительно обращает свои немые глаза на нее.

– Это интересно тебе? – спросила она.

Малоречивый, он ответил:

– Да.

– Почему?

– Я не знаю.

Но однажды объяснил!

– Такие маленькие люди и кирпичики – а потом огромные дома. Так сделан весь город?

– Да, разумеется.

– И наш дом?

– Конечно!

Взглянув на него, она решительно сказала:

– Ты будешь знаменитым архитектором, вот что!

Ему купили множество деревянных кубиков, и с этой поры в нем жарко вспыхнула страсть к строительству: целыми днями он, сидя на полу своей комнаты, молча возводил высокие башни, которые с грохотом падали. Он строил их снова, и это стало так необходимо для него, что даже за столом, во время обеда, он пытался построить что-то из ножей, вилок и салфеточных колец. Его глаза стали сосредоточеннее и глубже, а руки ожили и непрерывно двигались, ощупывая пальцами каждый предмет, который могли взять.

Теперь, во время прогулок по городу, он готов был целые часы стоять против строящегося дома, наблюдая, как из малого растет к небу огромное; ноздри его дрожали, внюхиваясь в пыль кирпича и запах кипящей извести, глаза становились сонными, покрывались пленкой напряженной вдумчивости, и, когда ему говорили, что неприлично стоять на улице, он не слышал.

– Идем! – будила его сестра, дергая за руку.

Он склонял голову и шел, всё оглядываясь назад.

– Ты будешь архитектором, да? – внушала и спрашивала она.

– Да.

Однажды, после обеда, в гостиной, ожидая кофе, отец заговорил о том, что пора бросить игрушки и начать учиться серьезно, но сестра, тоном человека, чей ум признан и с кем нельзя не считаться, – спросила:

– Я надеюсь, папа, что вы не думаете отдать его в учебное заведение?

Большой, бритый, без усов, украшенный множеством сверкающих камней, отец проговорил, закуривая сигару:

– А почему бы и нет?

– Вы знаете – почему!

Так как речь шла о нем, горбун тихонько удалился; он шел медленно и слышал, как сестра говорила:

– Но ведь все будут смеяться над ним!

– Ах, да, конечно! – сказала мать густым голосом, сырым, точно осенний ветер.

– Таких, как он, надо прятать! – горячо говорила сестра.

– Ах, да, тут нечем гордиться! – сказала мать. – Сколько ума в этой головке, о!

– Пожалуй – вы правы, – согласился отец.

– Нет, сколько ума…

Горбун воротился, встал в двери и сказал:

– Я ведь тоже не глуп…

– Увидим, – молвил отец, а мать заметила:

– Никто не думает ничего подобного…

– Ты будешь учиться дома, – объявила сестра, усаживая его рядом с собою. – Ты будешь учиться всему, что надо знать архитектору, – это тебе нравится?

– Да. Ты увидишь.

– Что я увижу?

– Что мне нравится.

Она была немного выше его – на полголовы, – но заслоняла собою всё – и мать и отца. В ту пору ей было пятнадцать лет. Он был похож на краба, а она – тонкая, стройная и сильная – казалась ему феей, под властью которой жил весь дом и он, маленький горбун.

И вот к нему ходят вежливые, холодные люди, они что-то изъясняют, спрашивают, а он равнодушно сознается им, что не понимает наук, и холодно смотрит куда-то через учителей, думая о своем. Всем ясно, что его мысли направлены мимо обычного, он мало говорит, но иногда ставит странные вопросы:

– Что делается с теми, кто не хочет ничего делать?

Благовоспитанный учитель, в черном, наглухо застегнутом сюртуке, одновременно похожий на священника и воина, ответил:

– С такими людьми совершается всё дурное, что только можно представить себе! Так, например, многие из них становятся социалистами.

– Благодарю вас! – говорит горбун, – он держится с учителями корректно и сухо, как взрослый. – А что такое – социалист?

– В лучшем случае – фантазер и лентяй, вообще же – нравственный урод, лишенный представления о боге, собственности и нации.

Учителя всегда отвечали кратко, их ответы ложились в память плотно, точно камни мостовой.

– Нравственным уродом может быть и старуха?

– О, конечно, среди них…

– И – девочка?

– Да. Это – врожденное свойство…

Учителя говорили о нем:

– У него слабые способности к математике, но большой интерес к вопросам морали…

– Ты много говоришь, – сказала ему сестра, узнав о его беседах с учителями.

– Они говорят больше.

– И ты мало молишься богу…

– Он не исправит мне горба…

– Ах, вот как ты начал думать! – с изумлением воскликнула она и заявила:

– Я прощаю тебе это, но – забудь всё подобное, – слышишь?

– Да.

Она уже носила длинные платья, а ему исполнилось тринадцать лет.

С этого времени на нее обильно посыпались неприятности: почти каждый раз, когда она входила в рабочую комнату брата, к ногам ее падали какие-то брусья, доски, инструменты, задевая то плечо, то голову ее, отбивая ей пальцы, – горбун всегда предупреждал ее криком:

– Берегись!

Но – всегда опаздывал, и она испытывала боль.

Однажды, прихрамывая, она подскочила к нему, бледная, злая, крикнула в лицо ему;

– Ты нарочно делаешь это, урод! – и ударила его по щеке.

Ноги у него были слабые, он упал и, сидя на полу, тихо, без слез и без обиды сказал ей;

– Как ты можешь думать это? Ведь ты любишь меня – не правда ли? Ты меня любишь?

Она убежала, охая, потом пришла объясняться.

– Видишь ли – раньше этого не было…

– И этого тоже, – спокойно заметил он, сделав длинной рукою широкий круг: в углах комнаты были нагромождены доски, ящики, всё имело очень хаотичный вид, столярный и токарный станки у стен были завалены деревом.

– Зачем ты натаскал столько этой дряни? – спросила она, брезгливо и недоверчиво оглядываясь.

– Ты увидишь!

Он уже начал строить: сделал домик для кроликов и конуру для собаки, придумывал крысоловку, – сестра ревниво следила за его работами и за столом с гордостью рассказывала о них матери и отцу, – отец, одобрительно кивая головою, говорил;

– Всё началось с мелочей, и всегда всё так начинается!

А мать, обнимая ее, спрашивала сына:

– Ты понимаешь, как надо ценить ее заботы о тебе?

29Чентезимо – мелкая монета.
30Кантина – погребок-закусочная.
31Имеется в виду революция 1905–1907 годов в России и ее влияние на развитие освободительного движения среди восточных народов.
32Болонья – центр области Эмилия-Романья, которая считается традиционно «красной зоной» Италии. В описываемый период здесь, как и на севере страны (в Ломбардии и Пьемонте), Итальянская социалистическая партия пользовалась наибольшим влиянием.
33Абруцезец – житель Абруцци, горной области Италии, расположенной к Востоку от столичной области Лацио.
34Салертинец – житель города Салерно или провинции того же названия.
35Гогарт Вильям (1697–1764) – английский художник, в картинах которого проявились острая наблюдательность, тонкое понимание натуры и склонность к сатире.
Рейтинг@Mail.ru