bannerbannerbanner
Рассказ о герое

Максим Горький
Рассказ о герое

По книгам я знал, что женщины ищут и любят «героев», сильных, красивых мужчин, жизнь, насколько я знал её, утверждала то же самое. Всё, что я читал о «любви», воспринималось мною как выдумка, более или менее неудачная, как фиговый лист, которым пытаются прикрыть отношения грубые и грязненькие, низводящие людей к бесстыдству собак и козлов. В женщинах, даже в девушках, я всегда чувствовал нечто фальшивое, театральное и, не боюсь сказать, паразитивное стремление присосаться к мужчине. И мне казалось, что женщины так часто смотрят в зеркала не потому, что проверяют, в порядке ли оружие их соблазнов, а потому, что они ещё менее, чем я, уверены в реальности бытия своего.

Может быть, эти мысли явились не тогда, когда мне было двадцать лет, а позднее, а тогда я просто не мог вообразить себя мужем и отцом, не мог решиться на поступок, который отнимает у человека его независимость, разрушает его покой.

Через год я был на медицинском факультете, а будучи на втором курсе, оправдал предсказания матери: оказался автоматически вовлечённым в демонстрацию, был полицией загнан вместе с табуном студентов в московский манеж и выслан на родину. Мать, испуганная до истерики, решительно заявила, что уже не пустит меня в Москву и что, если я ослушаюсь, это убьёт её. Я не противоречил ей. Университет отталкивал меня своим шумом, политикой, враждою кружков. Было странно думать, что именно в этой раздражающей суете создаются учёные, отсюда исходит духовная сила страны. Медицина оказалась наукой не для меня. Мне противно было рыться во внутренностях вонючих трупов и было страшно воображать себя трупом, из которого ножичком глупой формы вырезывает сердце весёлый молодой человек с папироской в зубах. Эти молодые люди с папиросками, с прищуренными от дыма глазами, пугали меня не менее, чем трупы, два-три дня тому назад такие же живые и, вероятно, столь же глупые, как сами будущие врачи тела. Препарируя, они шутили, смеялись, и мне казалось, что они рисуются друг пред другом грубо сделанной небрежностью их отношения к вопросу о тайне жизни, о душе, куда-то ускользнувшей из груды безобразно изрезанного гниющего мяса.

Я, разумеется, видел, что некоторые из них воодушевлены искренним желанием изучить организм человека, – тем более непонятно было мне почти полное отсутствие у них интереса к таинственной силе, которая двигала, побуждала чувствовать и мыслить этот организм.

Вот пред ними лежит на столе тело капризной и весёлой девицы Клавдии Ивановой, она убила себя два дня тому назад, выпив раствор меди в соляной кислоте. Глаза её выкатились, брови неровно приподняты, одна выше другой, веки туго натянуты на глаза, вздутые ужасом и болью. Губы разодраны немым криком, но мне кажется, что я слышу этот крик, он всё растёт, распространяется в воздухе едким запахом, вызывая у меня головокружение и тянущую все жилы мои тошноту.

Мой земляк, Рудомётов, вскрывая позеленевший живот маленького трупа, говорит ворчливо, как всегда, и более, чем всегда, небрежно:

– Проституция – профессия истеричек…

Я знаю, что он и ещё один студент, стоящий у стола, спрятав руки за спину, были знакомы с этой девушкой и, наверное, оба пользовались телом, которое Рудомётов теперь так равнодушно режет. Я не жду, чтоб он или кто-то другой сказал о погибшей девице тихое слово человеческой жалости – ненужное, но смягчающее жизнь слово; я вообще ничего не жду и не хочу от этих людей, но быть среди них невыносимо для меня. Я ухожу, и вслед мне Рудомётов бросает насмешливое замечание:

– Плохая голова, но обладает хорошим носом.

Ко мне вообще относились насмешливо, я был не «компанейский» человек. А Рудомётов – дерзок, груб, он хороший оратор, играет видную роль в группе студентов-«академиков», врагов «политики». Его одни – боятся, другие ненавидят, третьи любят, как собаки хозяина.

Итак, я расстался с университетом без сожаления. Через несколько месяцев доктор, друг сердца моей матери, устроил меня в канцелярию губернатора, – брат доктора был чиновником для особых поручений. Я незаметно просидел в канцелярии два года, там застало меня бешеное время японской войны и революции 1905-6 годов.

Губернатор, хворый старичок с лицом обиженного человека и надутыми губами, был поглощён одной заботой: найти такой панцирный жилет, который не пробивала бы пуля браунинга. Мой непосредственный начальник, брат доктора, мужчина лет тридцати пяти, туго накрахмаленный, вылощенный и лысый, отчаянно играл в карты, страдал боязнью пространства и коллекционировал фарфор. Сослуживцы мои – полускоты, полупризраки.

Только один из них, какой-то безродный мальчишка, Дроздов, чёрненький, юркий недоносок, резко выделялся несносной живостью своей. Он знал всё, что творилось в городе, и ежедневно приносил в полутёмные, прокуренные комнаты канцелярии что-то нервозное, царапающее кожу, возбуждавшее тревогу. Сидел он против меня у окна, затенённого густейшей листвою липы, и когда в светлые, но ветреные дни на смуглом, остреньком лице его играли пятна теней, – казалось, что мальчишка этот беззвучно смеётся, выдумывая кошмарное и злое.

Я всегда смотрю – каковы руки человека? Его тёмненькие ручки с тонкими пальцами напоминали остротою узких ногтей лапы хищной птицы. Он постоянно и неутомимо барабанил пальцами или шевелил ими, как бы завязывая и развязывая узлы.

Звериным чутьём несомненного дегенерата он быстро понял меня и, как злая осенняя муха, жужжал целые часы о диком буйстве солдат, возвращавшихся с фронта, о бунтах крестьян, возбуждаемых солдатами, о настроениях в городе, о страхе, который разрастался так, как будто земля потела страхом. Сам он, кажется, был бесстрашен, но ему явно нравилось пугать меня.

– Начинает-цца! – тихонько говорил он, произнося последний слог жутким, противно чмокающим звуком.

– Что – начинается?

Тихонько свистнув, он прятал в бумаги свой острый нос, не отвечая мне. Бумаги он читал и просматривал то одним глазом, то другим, поочерёдно прикрывая их. Было ясно, что недоношенный человек этот радуется смуте жизни. Он был не из тех, в сущности, равнодушных, а потому безвредных зрителей, которых развлекают пожары, убийства и уличные несчастия, не из тех людей театральной галёрки, которым одинаково приятны и драмы и комедии. Нет, я чувствовал, что смута радует его, он сам способен содействовать развитию драм и даже готов создавать их. Он вызывал у меня ожидание несчастия, которое должно размозжить мою жизнь.

В этом настроении я был командирован в маленький уездный город, спрятанный в садах, на горе, над рекой. Я остановился в доме исправника, которого изувечили лошади, испуганные крестьянами, из окон этого дома я видел, как мужики жгут усадьбы помещиков.

Ещё с вечера, за рекою и лесом, далеко на юго-востоке тучи покраснели, как будто и там заходило солнце, а когда тьма над лугами стала гуще, над лесом явилась красная пила огня зубцами вверх. Потом вспыхнуло зарево левее первого, ближе к городу, и почти тотчас я услышал странный гул, скрип колёс, лай собак. Вот почти на самом берегу реки вспыхнул стог сена, ещё один, ещё, эти три костра осветили дорогу, на ней вереницу телег и муравьиное шествие толпы чёрных людей. Из темноты высунулась длинная труба завода, выросло на мохнатой земле кирпичное здание, вспыхнул серый длинный сарай, похожий на крышку огромного гроба, и осветился белый дом с колоннами и террасой. Стало видно воду реки, она покраснела и, казалось, кипит. Я смотрел на всё это, как сквозь сон.

Разбудили меня какие-то чёрные фигуры, пройдя под окном.

– Равномерно действуют, – сказала одна из них.

Эти слова сделали зрение моё невыносимо острым, и всё, что я видел, полилось в душу мне, затопляя её ужасом. А в памяти звучало противное слово:

«Начинает-цца!»

Террасу дома захлестнула тёмная волна людей; был ясно слышен дребезг разбиваемых стёкол, треск переплётов рам, воющие крики, бессловесный говор. На красной воде реки появились быстро и криво плывущие лодки, мелькали вёсла, как ножки жуков; я догадался, что это едут на грабёж горожане.

Всю ночь, до утра, я стоял и сидел у окна, наблюдая муравьиную работу людей. Хорошо освещённые огнём, они тащили во все стороны угловатые вещи, огромные узлы, толкали друг друга и, кажется, дрались. Помню: двое вцепились в какой-то белый ком, а он вдруг лопнул и осыпал их пуховым снегом. Неестественно красная лошадь промчалась берегом реки. Огонь, красной метлою, быстро сметал постройки с земли, хотя упрямо сеялся мелкий дождь, и пропитанная дымом тьма становилась всё более густа. Огонь раскалял её, рвал, растекался всё шире, а тьма, сгущаясь, создавала багровые и чёрные фигуры людей, лошадей, эти призраки минуту, две судорожно жили и снова исчезали, прятались в темноте. Я вспомнил мою детскую боязнь темноты, но теперь мне хотелось, чтоб тьма стала ещё гуще, тяжелее, чтоб и огонь и люди, вызвавшие его, задохнулись в ней, исчезли навсегда. И когда, под утро, дождь усилился, я смотрел почти с радостью, как огонь, прижимаясь к земле, умаляется, прячется, а эти чёрные люди и лошади исчезают.

В полдень на площади города было собрание благомыслящих людей, они убили, кажется, двух или трёх сторонников бунта, обошли город с иконами и хоругвями, а вечером, когда я уезжал, городок был пустынен и казался онемевшим от страха пред ночью.

Я тоже чувствовал себя опустошённым, у меня онемели мысли. В памяти зрения копошилась чёрная толпа людей, разжигая огонь, уничтожая плоды своего труда. Об этот факт несомненного безумия мой разум ударился точно о камень, наполнив всё существо моё злой болью, вызывая страх пред людьми.

По дороге в губернию я встретил отряд пехоты, впереди его ехал верхом длинноногий поручик с рыжими усами, солдаты бодро месили грязь и пели глупую песню о чёрной галке. Узнав от меня, что он опоздал, поручик обрадовался, меня очень поразила его бесстыдно весёлая улыбка. И, возвратясь в город, я стал замечать, что сторонники конституции, озабоченно расспрашивая меня о событиях в уезде, тоже не могут скрыть радостный блеск глаз. Их озабоченность казалась мне неискренной, тревога – фальшивой. Даже в канцелярии у нас явилось какое-то новое, легкомысленно-шутливое и неприятное настроение, а Дроздов, ёрзая на стуле, злорадно улыбался и стал ещё острее, ещё более раздражающим.

 

Я нашёл нужным поговорить о нём с начальником охраны, полковником Бер, за Дроздовым установили надзор, вскоре произведён был обыск у него, и – мой инстинкт не обманул меня. Были установлены связи Дроздова с одною из революционных организаций, произведены аресты, – я с изумлением узнал, что среди арестованных оказался наиболее опасным человеком дьякон, воспитанник дяди моего.

Не хочу – тяжело и скучно – говорить о событиях всем известных, о позорной слабости правительства, о его ошибках, которые разожгли огонь бунта.

То, что видел я своими глазами, было отвратительно. Видел я, как мимо окон нашего дома шли с красными флагами рабочие фабрики спичек и мыловаренного завода, – толпа грязных, полудиких людей; шли они, боязливо поглядывая в окна домов, точно ждали, что их будут обливать кипятком. Роль козла в этом стаде баранов играл хромой старик Барамзин, административно ссыльный, корреспондент радикальных газет; одним из флагов размахивал провизор Гольдберг, – начиная со времён Христа без еврея нет несчастия. С боков толпы, загоняя её на путь преступления, бегали, как собаки пастуха, молодые люди, неизвестные мне.

Рейтинг@Mail.ru