bannerbannerbanner
О тараканах

Максим Горький
О тараканах

– Мне – Клаву.

– В кармане не держу. Наверх, – сказал человек грубым голосом ветеринара Беневоленского.

Лестница, покрытая, как в дворянском доме, красным ковром, то ложилась плоско, то вставала стеною, а сзади кто-то толкал Платона тупыми ударами в затылок.

– Голова кружится.

Он остановился, схватившись за перила, глядя вверх, на чьи-то черные ноги. – Может-быть Агат потому и уехал, что я – пьяный, со мной нельзя говорить о серьезном.

– Мне – Клаву, – сказал он толстой, черной женщине, с крупными янтарями на груди.

– Клавдия, – крикнула она так пронзительно, что Платон пошатнулся.

– Содовой воды тоже, – сказал он икнув оттого, что много съел рахат-лукума, потом пробормотал, усмехаясь.

– Клава, халва…

Коричневая стена пред ним раздалась, распахнулась, как шуба, из нее обнажилась девица, подхватила Платона под руку и повела его куда-то, вкусно говоря:

– Какой беленький, мохнатенький! Выпил?

– Ух, – сказал Платон, чувствуя во рту вкус меди.

– Пересолил душеньку?

Платон засмеялся: забавно сказала она о пересоленной душе; душа – не рыба, а, наверное, похожа на херувима: головка с крыльями и больше ничего.

– Душа – крылата, – напомнил он девице, а она, захохотав, сказала что-то про солдата, ведя его навстречу «Дунайским волнам»; волны раскачивали пол, выгибая и проваливая шашки паркета, на полу, совсем как в дворянском доме, качались разноцветные девицы, черные мужчины; по стене над пианино и лысой головой тапера прыгала желтая, голая женщина с бубном.

– Ой, его тошнит! – вскричала девица, оттолкнув Платона.

В маленькой комнате, похожей на магазин посуды, ему облили голову ледяной водою, дали выпить несколько капель нашатырного спирта, это разредило густое, душное облако, вдруг окутавшее его.

– Пришли они?

– Кто? – ворчливо спросила женщина с янтарями.

– Агат и этот?

– Агат – камень. Какой Агат?

– С бородкой, черный? Пришел?

– Господи помилуй! – сердито вскричала женщина, размахивая полотенцем. Клавдия, позови Ермолая!

Она стала толкать Платона в спину, приговаривая:

– Никаких с бородками, мы не знаем, у нас заведение приличное, а вы не в себе и неспособный, идите-ко домой…

Благообразный человек принял, обнял Платона, бережно свел его с лестницы, одел, осторожно выставил за дверь в синий холод ночи и, ударив по затылку, сказал:

– Шантрапа!

Ударил он так сильно, что пальто Платона распахнулось, и он побежал, размахивая руками, боясь оторваться от земли.

Обиженный и больной, он не понимал: что случилось? Ошибся Агат и проехал с Покорским не в тот дом, или он пошутил над ним, сунув его к Шварцман?

Платон долго шел мелкими, быстрыми шагами по тихим улицам, по синеватым теням домов и чем дальше уходил, тем пустыннее, тише становилось вокруг, только снег хрустел все сильнее. В спину холодно светила луна, тяжелая, вязкая тень путалась под ногами, мешая итти и все кружилось: дома, связанные заборами, ошмыганные веники деревьев; стеною вставала огромная льдина неба в мелких трещинках звезд. Платон всползал на небо и, соскальзывая с него, как таракан со стекла, упирался руками, лбом в шаткие стены домов, покрытые инеем. Судороги рвали живот, стискивали горло, тупо били в голову, – мокрые волосы смерзались на висках, голова леденела и в ней медленно вращались тяжелые, медные колеса. Бессвязно и горестно думалось, что вот он идет куда-то в холоде, до боли сжимающем тело, а красавец Агат, наверно сидит где-то в теплой комнате, забыв о нем. И вообще о нем некому помнить, в жизни его никого нет, как на этой сонной, слепой улице. А, может-быть, Агат нанял извозчика и, объезжая публичные дома города ищет его? Он такой вежливый. Агат… Он – ловкий, часы у него летают, как летали бы у Лесли Мортона…

Острая, рвущая боль в животе обожгла его и остановила, внезапно ударив страшной догадкой:

– Агат отравил меня рахат-лукумом.

Каждое слово пошатывало его, усиливая страх до того, что боль стала тише, а в голове быстро, отчетливо рождались трезвые мысли.

– Отравили рахат-лукумом и вином, потому что испугались – донесу. Это Грек научил Агата. Я – донесу, сейчас же. Я – в полицию…

Он побежал, задыхаясь, чувствуя, что его нахлестывает изнутри уже не боль, а страх; именно страх разрывает живот тупым ножом. Тихонько взвизгивая, жмурясь он, с разбега, наткнулся на широкие ворота в кирпичной стене, из деревянной конурки у ворот поднялось что-то мохнатое, большое и крикнуло:

– Куда лезешь?

– Это – какое здание?

– Это тебе не здание, а бойня.

– Спасибо, – пробормотал Платон, зная теперь, куда нужно итти; он даже хотел снять шапку, но шапка не снялась, больно дернув волосы на висках и затылке. Сунув в карманы оледеневшие руки, он пошел вдоль стены, а от ворот вслед ему сказали, должно быть, шутя:

– Завтра утром приходи, баран, – зарежем!

Платон остановился и ноющим голосом, обиженно, едва выговаривая слова, ответил:

– Меня рахат-лукумом отравили, а вы, – эх!

Боль притихла, но терзал стальной холод, мучительно сжимая грудь, сдавливая виски ледяным обручем; но все-таки мельком Платон подумал, что, может-быть, никогда еще ни одного человека не отравляли рахат-лукумом, и что это было бы не так страшно, если бы не мороз.

Сейчас он добежит до полиции, там доктор даст ему лекарство против яда, и если ему станет лучше, он скажет, что отравился сам, а завтра утром или через два, три дня, Агат, узнав, что он не донес полиции и не хочет мстить, попросит у него прощения за то, что отравил, и тогда они будут друзьями на всю жизнь.

От этой мысли стало как-будто не так горько, а впереди засверкал на земле бездымный, золотисто красный костер; Платон бросился к нему, выбежал на площадь, очутился у огня, наступив на лужу растаявшего снега и сунул одеревяневшую от холода ногу настолько близко к живому золоту огня, что рыжебородый извозчик предупредительно сказал:

– Зажаришь ножку, баринок!

От костра на площади было темнее, чем на улицах; две лошади дремали косясь на огонь, на мордах их густо осел иней, один извозчик, стоя у огня, закуривал папиросу, другой, рыжебородый, поправлял концом кнутовища головни в костре. Платон узнал красно кирпичное здание купеческого клуба, бронзовый монумент против него и в синем небе – золотую луковицу колокольни Варвары Великомученицы. Полицейский участок тут, за церковью, в переулке…

Вздрагивая от холода, он грел руки и ноги, простирая их над огнем, прислушивался к боли: становясь все тупее, она тягостно разливалась по всему телу, вызывая неодолимое желание лечь и заснуть.

– Сейчас пойду, – думал он и не шел, воображая испуг и удивление Агата, слушая, сквозь дрему, все более медленный, замерзавший разговор извозчиков.

– Все едино, – говорил рыжебородый, – и у штатского своя судьба, свои неудачи.

Извозчик с папиросой еще более медленно ответил:

– Верно. А все-таки – памятник, который для памяти, ставят на кладбище, а в городе памятники для устрашения.

– Город не огород. Кого пугать?

– Не про то говорю, чтобы пугать, а – не зазнавайся, каков ты ни есть. Потому и ставят на площадях царям памятники, полководцам, генералам…

Платон хотел сказать извозчикам, что отравился рахат-лукумом и чтоб его отвезли в полицию, но припадок рвоты согнул его и, покачнувшись, он едва не упал головою в костер; рыжебородый оттолкнул его, сердито крикнув:

– Эх, вы, туда же, пьете!

Платон, лежа на снегу, сказал:

– Вези…

– Где живешь?

Платон слышал, как другой извозчик говорил издали:

– Везти его нельзя, замерзнет, ему бежать надо.

Рыжебородый потрогал ногою ногу Платона:

– Слышь – беги!

– Не могу, – сказал Платон почти засыпая, обессиленный судорогами.

– Ну, едем!

– Гляди, заморозишь.

– Пьют, а не умеют.

Платона взяли под мышки, поставили на мягкие ноги, потом свалили в сани. Озябшая лошадь поскакала, Платон слышал удары ее копыт о передок саней, шлепки кнута, а когда проезжали мимо монумента, монумент крикнул сердитым басом:

– Куда, дурак? Куда?

Это удивило Платона; уж если монумент может ругаться, так ругаться должен бы не этот, а другой, который стоит перед домом дворянского собрания, тот, конечно, имеет право обругать за патоку и тараканов.

Ехать было мучительно, извне тело сжимали железные тиски холода, изнутри терзала боль, и в то же время хотелось спать. Особенно нестерпимо холодно было голове, все мысли в ней вымерзли, но от этого она стала еще тяжелее и падала куда-то, как птица, лишенная крыльев.

Лошадь бежала подпрыгивая, точно старая собака, извозчик не торопил ее, он посматривал в небо, поглядывал на синеватые льдины в окнах домов, оглядывался на седока, скорченного в санях; потом он, не останавливая бег лошади, перевалился с козел в сани, снял рукавицы с рук своих, обыскал карманы безмолвного, но еще мягкого седока, снял с него часы, хотел снять и шапку, но она не далась.

Тогда, приостановив лошадь, толкая седока руками и ногами, точно куль овса, он вывалил его из саней в сугроб и, хлестнув лошадь кнутом, поехал дальше между заборов и сугробов, под синий, жестоко холодный купол, прикрывший серебряную пустоту.

…Разумеется, вполне возможно, что «нездешний» человек, умерший «на ходу», не тот, о котором я рассказал; что он не так жил, не так чувствовал и думал.

Но все существует лишь для того, чтоб о нем было рассказано. И совершенно недопустимо, чтоб какой-то человек валялся мертвым ночью, у камня, на берегу лужи, и чтоб поэтому нельзя было ничего рассказать.

Конец 1924 г.
Рейтинг@Mail.ru