bannerbannerbanner
Нилушка

Максим Горький
Нилушка

Хижина Вологонова, в три окна на улицу, разделена переборкой на две неровные комнаты; в большой, с русской печью, живёт сам он, в маленькой – я. Сенями отделена клеть, где под тяжёлым, старинным замком на двери, обитой кусками железа и жести, Антипа хранит заклады соседей: самовары, иконы, зимнюю одежду. Большой фигурный ключ от этой кладовой он носит на ремне суконных брюк за спиною, и когда приходит полиция посмотреть, нет ли у него краденых вещей, он долго, больными руками, передвигает ключ со спины на живот, долго отвязывает его и солидно говорит околодочному или помощнику пристава:

– Никогда керминальных предметов я не держу. Ваши благородия, помнится мне, неоднократно удостоверялись в этой правде обидной…

Когда он садится, ключ стучит о спинку или сиденье стула, и Вологонов, с трудом загибая руку за спину, щупает, не отвязался ли ключ? Мне, сквозь переборку, слышен каждый вздох старика, понятно каждое движение его.

Вечерами, когда мутное солнце опускается за рекою в сердитую щетину елей и даль, открытая мохнатым устьем оврага, дымится лиловатым туманом, – Вологонов садится у окна за стол, перед кургузым самоваром, с помятыми боками и злой, зелёной окисью вокруг решётки, крана, ручек.

То и дело раздаются в тишине вечера властные вопросы, уверенно ожидающие точных ответов.

– Дарька, – куда?

– На клю-уч, по воду-у, – жалобно поёт тонкий голосок.

– А как сестра?

– Мучиится всё ищё…

– Ну, иди…

Старик легонько кашляет, очищая горло, и потом поёт дрожащим фальцетом:

 
Сладкою стрелою
Быв уязвлена,
Страстью огневою
Я воспалена…
 

Шипит и булькает самовар; на улице – тяжёлые шаги и мрачный голос говорит:

– Он думает, что ежели он городской, так непременно умный…

– Зазнаются очень люди…

– А я всем его мозгом сапога себе не помажу…

Прошли, и снова вьется фальцет-старика:

– «Нищих людей озлобление»… Минька, стой! Подь сюда, сахару дам. Что отец, – пьяный?

– Отрезвел, давеча капусты с квасом нахлебался.

– Чего делает?

– Сидит за столом, думает…

– Бил мать-то?

– Нет ещё.

– А она что?

– Спряталась…

– Ну, ступай, бегай…

Под окном неслышно является Фелицата, сорокалетняя женщина, с ястребиным взглядом холодно-весёлых глаз и плотно сложенными в незаметную улыбочку яркими губами красивого рта. Она тоже знаменита в слободе – сын её, Нилушка, – блаженный; знаменита она ещё знанием всяких обрядов и великим уменьем вопить по усопшим, по рекрутам. У неё перебито бедро, и ходит она, сильно припадая на левый бок.

Бабы говорят, что Фелицата носит в себе «барскую кровинку», – вероятно, это внушено холодной ласковостью, с которой Фелицата относится ко всем людям. Но и кроме этого в ней есть что-то особенное. У неё узкие, с длинными пальцами, ладони, величавая посадка головы, и в голосе её всегда звучит нота металлическая, хотя и ржавая, тусклая. Говорит она обо всём – и о себе самой – грубо, откровенно и в то же время так просто, что хотя и тяжело слушать её речи, но назвать их грязными – не решаешься.

Однажды я слышал, как Вологонов упрекал её за то, что она не умеет жить.

– Потерпела бы немножко, ан, глядишь, и барыня! Госпожа своей жизни…

– Бывала я, друг, госпожой-то, – отвечала она, – это мною очень испытано! Животу моему такие ли орлы кланялись, бывалочка… уж и не знай, как я не ослепла от жару-полымя бесстыжих зёнок ихних! А уж оцелована – как есть вся! Баба в любой раз госпожой быть может, – всего и дела только – рубаху сбросить, если господь телом одарил. Нет, друг, на своей воле – лучше! Я себя по земле несу вроде ковша браги – пей, кому хочется, покуда есть чего пить…

– Ну, и бесстыже говоришь ты, – вздохнув, сказал Вологонов.

Она засмеялась.

– Глядите-ко, непорочный какой!

Антипа говорит с нею вполголоса, осторожно, она отвечает громко и немножко вызывающе:

– Заходи чайку попить, – приглашает он, высовываясь в окно.

– Не хочу. Ой, чево я про тебя узнала…

– Не зевай! Чего это?

– Да уж узнала-таки…

– Нечего про меня узнать…

– Всё дознала!

– Всё знает токмо един господь, создавый от сущих всяческая.

Они долго шепчутся, потом Фелицата исчезает так же неслышно, как явилась, а старик долго сидит, не двигаясь, и наконец вздыхает тяжко, ворчит:

– Охо-хо! Излия Змий яд во слухи Евины… Помилуй мя, боже, помилуй мя…

Но сердечного сокрушения не слышно в этих словах; мне всегда кажется, что старик любит их не за смысл, а только за то, что они особенные, – не обычные, слободские.

Иногда он стучит в переборку обмызганным аршином, в котором не более пятнадцати вершков, стучит и зовёт:

– Стоялец! Чайку испить компанейски, – не хочешь ли?

В первые дни знакомства он относился ко мне очень подозрительно, видимо считая меня полицейским сыщиком, потом стал смотреть в лицо моё с насмешливым любопытством. И всегда поучает:

– А читывал ты «Потерянный и развращённый рай»?

– Возвращённый.

Он отрицательно мотает разноцветной бородою:

– Рай был потерян Адамом, потому что развращён Евою, а возвратить его господь не мог, – кто достоин возвратиться в сени райские? Никто!

Спорить с ним – бесполезно: молча выслушав возражение, он никогда не пытается опровергнуть его, а просто ещё раз тем же тоном и буквально повторяет свои слова:

– Рай был потерян Адамом, потому что развращён Евою…

Чаще всего он говорил мне о женщинах:

– Как ты есть молодой человек, то керминальный предмет этот стоит для тебя поперёк всего, ибо «род человечь порабощен мучительным грехолюбием», сиречь – Змием. Женщина – первая помеха всякому делу в жизни сей, как утверждается всеми историями; от неё же главное беспокойство, «ядом исполненна, Змий зубы в тебя вонзе», – Змий же суть плотское вожделение. Змием возбуждены, греки разрушали даже города целые: Трою, Картагену и Египет; из-за любовной страсти к сестре Александра Павловича Наполеон на Русь приходил. Мухамеданские нации – а также и жиды – понимают это издревле, они женщину держат в полном затмении, на заднем дворе. А у нас – безобразная распущенность, под руку с бабами ходим, и даже дозволено им лекарихамм быть, зубы дёргают и прочее, тогда как следовало бы пускать их не дале повивальных бабок. Женщина должна служить для приплода, почему и дано ей зазорное имя: «неискусобрачная невесто».

Около печи, на грязной стене, оклеенной «обязательными постановлениями» и рыжими листами каких – то рукописей, толчётся, щёлкает маятник небольших часов; на одной гире привешен молоток и подкова, на другой – медный пест. Множество икон в углу, поблескивает серебро «аплике» и золочёные венчики над чёрными кружками лиц. Чело тяжёлой печи скучно смотрит в окно на зелёные сады Житной, за оврагом, там светло и красочно, а в конуре Вологонова стоит пыльный сумрак, запах сушёных грибов, листового табаку, конопляного масла.

Спокойно помешав истёртой ложечкой очень крепкий, перепаренный чай, он нюхает ложечку и говорит, вздохнув:

– Я всякую жизнь испытал, я всё знаю, меня надобно слушать со вниманием и все слушают, кто – живая душа, а о прочих сказано: «В дому Давидовом страшная совершаются: огонь бо там попаляя всяк срамной ум».

Слова его – точно кирпичи и холодно возводят всё выше вокруг меня тяжкие, тёмные стены каких-то странных, ненужных событий, непонятных драм.

– Полуконов, Митрий Ермолаев, бымший градским головой, отчего преждесрочно помер? От неподобающих затей: отправил старшего сына в Казань, якобы для науки, а тот на второе лето жидовочку кудрявую привёз с собой и говорит: «Жить без неё не могу, в ней вся душа моя и вся моя сила!» Вот оно! С того и началась разруха: Яшка – пить, жидовка – плакать, а Митрий ходит по городу сам не свой и приглашает всех: «Глядите, людие и братия, до чего я дожил!» И хоша оная жидовка, сделавши неправильно выкидыш, с того издохла, потеряв всю кровь, но – прежнее не взыграло: Яшка окончательно пропал – спился, а отец – «смерти преждесрочной жертва нощная». Разрушилась жизнь, а причина тому «терноносный еврейский сонм». Но однако и еврей – своей судьбы человек, судьбу же палкой не погонишь, судьба наша ленивая, идёт она тихо, – тихо идёт, а перегнагь нельзя!

Рейтинг@Mail.ru