bannerbannerbanner
Жизнь Матвея Кожемякина

Максим Горький
Жизнь Матвея Кожемякина

– Вер-рно! – хрипло закричал Базунов. – Дворяне! Политика сделана-а!

И человек двадцать именитых граждан, столкнувшись в кучу, галдели вперебой о дворянах, о жадности их, мотовстве и жестокости, о гордости и всех пороках нелюбимого, издревле враждебного сословия господ.

– А сам – какой? – ворчал Шакир.

– Праведники! – тихо отозвался Кожемякин. – Айда домой!

И пора было уходить: уже кто-то высокий, в лохматой шапке, размахивал рукою над головами людей и орал:

– Стой, мерзавец! Ты – кто? Городовой! Я тебе покажу, крамольник! Возьми его, Захар! Ты кто, старик, а? Б-базунов? Ага!

Кожемякин с Шакиром отошли шагов на десять, и густой снег погасил воющие голоса людей; на улице стало тихо, а всё, что слышали они, точно скользнуло прочь из города в молчание белых полей.

Но сегодня, сейчас вот, всё это вновь возвратилось, памятное и сжатое, встало перед глазами сохранно, как написанное пылающими красками на стене церкви, грозило и наполняло страхом, внушая противоречивые мысли:

«Пусть уедет, бог с ней! Сын про царя поёт – родимый, голубчик – про царя! А мать вон оно что! Куда теперь ехать ей? Нету здесь квартир, и были бы – не пустят её, – побить даже могут. Это – как раз!»

Вошла Наталья, весело спрашивая:

– Убирать самовар-от?

– Пошли Шакира скорее!..

И Шакир пришёл весёлый.

– Чего скалишь зубы-то? Сядь-ко…

Татарин сел, потряхивая головою и улыбаясь.

– Знаешь, – тихо заговорил Кожемякин, – за что она в Сибири-то была? Помнишь – царя убили? Она из этих людей…

Шакир отрицательно потряс головой.

– Нет, она четыр годы раньше Сибирям ехал…

И, не ожидая возражений хозяина, оживлённо продолжал:

– Борка всё знайт, ух какой мальчика! Хороший людя, – ух!

– Чем? – спросил Матвей, и не веря и радуясь.

– Ух, – всё, – очен!

– Да ты не ухай, – ты толком скажи!

Татарин махнул рукой и засмеялся, восклицая:

– Айда везде! Ему все людя хороша – ты, я – ему всё равной! Весёлый! Я говорю: барына, она говорит: нет барына, Евгень Петровна я! Я говорю – Евгень всегда барына будит, а она говорит: а Наталья когда будит барына? Все барыны, вот как она! Смеял я, и Борка тоже, и она, – заплакал потом, вот как смешной!

– Смеётся она? – сомневаясь, осведомился Матвей.

– Сколки хошь! Голова дёрнул вверх, катай – айда!

Он шумно схлёбывал чай, обжигался, перехватывал блюдце с руки на руку, фыркал и всё говорил. Его оживление и ласковый блеск радостно удивлённых глаз спугнули страх Матвея.

– Что ж она говорила? – допытывался он.

– Всё! Ух, такой простой…

– Ну, бог с ней! – решил Кожемякин, облегчённо вздыхая. – Ты однако не говори, что она из этих!

– Зачем буду говорить? Кто мне верит?

– Дурному всяк поверит! Народ у нас злой, всё может быть. А кто она – это дело не наше. Нам – одно: живи незаметно, как мы живём, вот вся задача!

Он долго внушал Шакиру нечто неясное и для самого себя; татарин сидел весь потный и хлопал веками, сгоняя сон с глаз своих. А в кухне, за ужином, о постоялке неустанно говорила Наталья, тоже довольная и заинтересованная ею и мальчиком.

– Такая умильная, такая ли уж великатная, ну – настоящая госпожа!

Матвей, всё более успокаиваясь, заметил:

– Эк вы, братцы, наголодались по человеке-то! Ничего не видя, а уж и то и сё! Однако ты, Наталья, не больно распускай язык на базаре-то и везде, – тут всё-таки полиция причастна…

И замолчали, вопросительно поглядывая друг на друга.

Дробно барабаня пальцами по столу, Кожемякин чувствовал, что в жизнь его вошло нечто загадочное и отстраниться от загадки этой некуда.

«Да и охоты нет отстраняться-то, – покорно подумал он. – Пускай будет что будет, али не всё равно?»

И вспомнил, что Шакир в первый год жизни в доме у него умел смеяться легко и весело, как ребёнок, а потом – разучился: смех его стал звучать подавленно и неприятно, точно вой. А вот теперь – татарин снова смеётся, как прежде.

«Детей он любит, – когда они свиным ухом не дразнятся и камнями не лукают…»

Ночью, лёжа в постели, он слышал над головой мягкий шорох, тихие шаги, и это было приятно: раньше, бывало, на чердаке шуршали только мыши да ветер, влетая в разбитое слуховое окно, хлопал чем-то, чего-то искал. А зимою, тихими морозными ночами, когда в поле, глядя на город, завистливо и жалобно выли волки, чердак отзывался волчьему вою жутким сочувственным гудением, и под этот непонятный звук вспоминалось страшное: истекающая кровью Палага, разбитый параличом отец, Сазан, тихонько ушедший куда-то, серый мозг Ключарёва и серые его сны; вспоминалась Собачья Матка, юродивый Алёша, и настойчиво хотелось представить себе – каков был видом Пыр Растопыр?

Когда над городом пела и металась вьюга, забрасывая снегом дома до крыш, шаркая сухими мохнатыми крыльями по ставням и по стенам, – мерещился кто-то огромный, тихонький и мягкий: он покорно свернулся в шар отребьев и катится по земле из края в край, приминая на пути своём леса, заполняя овраги, давит и ломает города и села, загоняя мягкою тяжестью своею обломки в землю и в безобразное, безглавое тело своё. Незаметно, бесшумно исчезают под ним люди, растёт оно и катится, а позади него – только гладкая пустыня, и плывёт над нею скорбный стон:

– Помоги!

Первый месяц жизни постоялки прошёл незаметно быстро, полный новых маленьких забот: Шакир уговорил хозяина переложить на чердаке печь, перестлать рассохшийся пол, сделать ещё целую кучу маленьких поправок, – хозяин морщился и жаловался:

– Тут на починку столько денег уйдёт, что и в два года она мне их не покроет, постоялка-то!

– Нисяво! – весело утешал татарин. – Наша говорит – «хороша людя дороже деньга!»

– Да я не столь о деньгах, а возня это – стучат, скрипят!

На время, пока чердак устраивали, постоялка с сыном переселилась вниз, в ту комнату, где умерла Палага; Кожемякин сам предложил ей это, но как только она очутилась на одном полу с ним, – почувствовал себя стеснённым этой близостью, чего-то испугался и поехал за пенькой.

Ездил и всё думал о ней одни и те же двуличные, вялые думы, отягощавшие голову, ничего не давая сердцу.

Ясно было только одно:

«Она тоже всем тут чужая, вроде как я…»

Эта грустная мысль была приятна и торопила домой.

Воротясь и увидав комнату Палаги пустой уже, Матвей вздохнул, жалея о чём-то.

Подходила зима. По утрам кочки грязи, голые сучья деревьев, железные крыши домов и церквей покрывались синеватым инеем; холодный ветер разогнал осенние туманы, воздух, ещё недавно влажный и мутный, стал беспокойно прозрачным. Открылись глубокие пустынные дали, почернели леса, стало видно, как на раздетых холмах вокруг города неприютно качаются тонкие серые былинки.

Уже отгуляли рекрута – в этом году не очень буйно: вырвали три фонаря на базарной площади, выбили стёкла в доме земской управы и, когда дрались со слободскими, сломали часть церковной ограды у Николы, – палки понадобились.

А в Балымерах племянник кулака Мокея Чапунова в петлю полез со страха перед солдатчиной, но это не помогло: вынули из петли и забрили.

Вечера становились неиссякаемо длинными. В прошлые годы Матвей проводил их в кухне, читая вслух пролог или минеи, в то время как Наталья что-нибудь шила, Шакир занимался делом Пушкаря, а кособокий безродный человек Маркуша, дворник, сидя на полу, строгал палочки и планки для птичьих клеток, которые делал ловко, щеголевато и прочно. Иногда играли в карты – в дураки и свои козыри, а то разговаривали о городских новостях или слушали рассказы Маркуши о разных поверьях, о мудрости колдуний и колдунов, поисках кладов, шутках домовых и всякой нечистой силы.

Но теперь в кухне стал первым человеком сын постоялки. Вихрастый, горбоносый, неутомимо подвижной, с бойкими, всё замечавшими глазами на круглом лице, он рано утром деловито сбегал с верха и здоровался, протягивая руку со сломанными ногтями.

– Я буду вам помогать, Наташа!

В коротенькой рыжей курточке, видимо, перешитой из мужского пиджака, в толстых штанах и валенках, обшитых кожей, в котиковой, всегда сдвинутой на затылок шапочке, он усаживался около Натальи чистить овощи и на расспросы её отвечал тоном зрелого, бывалого человека.

– Как же вы, миленький, ехали-то?

– Очень просто, – на лошадях!

– Чай, городов-то сколько видели?

Прищурив глаза, он перечислял:

– Екатеринбург, Пермь, Сарапуль, – лучше всех – Казань! Там цирк, и одна лошадь была – как тигр!

– Ой, господи! – вздыхала Наталья.

– Полосатая, а ноги – длинные, и от неё ничего нельзя спрятать…

Подробно рассказав о лошади, подобной тигру, или ещё о каком-нибудь чуде, он стряхивал с колен облупки картофеля, оглядывался и говорил:

– Шакир, давайте чего-нибудь делать!

– Айда, завод глядим!

На пустыре Борю встречали широкими улыбками, любопытными взглядами.

– С добреньким утречком!

Взмахивая шапкой, Борис Акимович солидно отвечал:

– Здравствуйте, господа! Бог на помощь!

– Благодарим! – отвечали господа, шлёпая лаптями по натоптанной земле.

– Маркуша! Давайте мне работу!

– На-ко, миляга, на! – сиповато говорил Маркуша, скуластый, обросший рыжей шерстью, с узенькими невидными глазками. Его большой рот раздвигался до мохнатых, острых, как у зверя, ушей, сторожко прижавшихся к черепу, и обнажались широкие жёлтые зубы.

– Ты, Боря, остерегайся его! – предупредили однажды Борю мужики. – Он колдун, околдует тебя!

Человек семи лет от роду пренебрежительно ответил:

– Колдуны – это только в сказках, а на земле нет их!

В сыром воздухе, полном сладковатого запаха увядших трав, рассыпался хохот:

– Ах, мать честная, а?

– Маркух – слыхал?

– Нету, брат, тебя…

Полуслепой Иван гладил мальчика по спине, причитая:

– Ой ты, забава, – ой ты, малая божья косточка!

 

Маркуша тряс животом, а Шакир смотрел на всех тревожно, прищурив глаза.

Кожемякин, с удивлением следя за мальчиком, избегал бесед с ним: несколько попыток разговориться с Борей кончились неудачно, ответы и вопросы маленького постояльца были невразумительны и часто казались дерзкими.

– Нравится тебе у меня? – спросил он однажды. Мальчик взмахнул ресницами, сдвинул шапку на затылок.

– Разве я у вас?

– А как? Дом-от чей? Мой! И двор и завод…

– А город?

– Город – царёв.

Боря подумал.

– Вы что делаете?

– Я? Верёвку, канат…

– Нет, – топнув ногой, повторил Боря, – что делаете вы?

– Я? Я – хозяин, слежу за всеми…

– Вас вовсе и не видно!

– А твой тятя что делал?

– Тятя – это кто?

– Отец, – али не знаешь?

– Отец называется – папа.

– Ну, папа! У нас папой ребятёнки белый хлеб зовут. Так он чем занимался, папа-то?

– Он?

Боря нахмурился, подумал.

– Книги читал. Потом – писал письма. Потом карты рисовал. Он сильно хворал, кашлял всё, даже и ночью. Потом – умер.

И, оглянув двор, накрытый серым небом, мальчик ушёл, а тридцатилетний человек, глядя вслед ему, думал:

«Врёт чего-то!»

В другой раз он осведомился:

– Как мамаша – здорова?

Боря, поклонясь, ответил:

– Благодарю вас, да, здорова.

«Ишь ты!» – приятно удивлённый вежливостью, воскликнул Матвей про себя.

– Не скучает она?

– Она – большая! – вразумительно ответил мальчик. – Это только маленьким бывает скучно.

– Ну, – я вот тоже большой, а скучаю!

Тогда Борис посоветовал ему:

– А вы возьмите книжку и почитайте. Робинзона или «Родное слово», – лучше Робинзона!

«Какое родное слово? О чём?» – соображал Матвей.

И каждый раз Боря оставлял в голове взрослого человека какие-то досадные занозы. Вызывая удивление бойкостью своих речей, мальчик будил почти неприязненное чувство отсутствием почтения к старшим, а дружба его с Шакиром задевала самолюбие Кожемякина. Иногда он озадачивал нелепыми вопросами, на которые ничего нельзя было ответить, – сдвинет брови, точно мать, и настойчиво допытывается:

– Почему здесь много ворон?

– Ну, разве это можно знать?

– А почему нельзя? Запрещается?

– Н-нет, – а просто – зачем?

– Вы их любите?

– Ворон-то? Чай, их не едят, чудак ты!

– Чижей тоже не едят, а вы их любите!

– Так они поют!

Казалось, что это удовлетворило Борю, но, подумав, он спросил:

– Разве любят за то, что – можно есть или – что поют?

Кожемякина обижали подобные вопросы, ему казалось, что эта маленькая шельма нарочно говорит чепуху, чтобы показать себя не глупее взрослого.

Однажды Маркуша, сидя в кухне, внушал Борису:

– Кот – это, миляга, зверь умнеющий, он на три локтя в землю видит. У колдунов всегда коты советчики, и оборотни, почитай, все они, коты эти. Когда кот сдыхает – дым у него из глаз идёт, потому в ём огонь есть, погладь его ночью – искра брызжет. Древний зверь: бог сделал человека, а дьявол – кота и говорит ему: гляди за всем, что человек делает, глаз не спускай!

– Вы видали дьяволов? – спросил Боря звонко и строго.

– Храни бог! На что они мне надобны?

– А вы, дядя Матвей, видали?

– Ну вот, – где их увидишь?

Мальчик, нахмурясь, солидно сказал:

– Это вы всё смеётесь надо мной, потому что я – ещё маленький! А дьяволов – никто не видел, и вовсе их нет, мама говорит – это просто глупости – дьяволы…

Он прищурил глаза, оглядывая тёмные углы кухни.

– Если бы они были, и домовые тоже, я уж нашёл бы! Я везде лазию, а ничего нет нигде – только пыль, делаешься грязный и чихаешь потом…

Маркуша, удивлённо открыв рот, затрясся в припадке судорожного смеха, и волосатое лицо его облилось слезами, точно вспотело, а Матвей слушал сиплый, рыдающий смех и поглядывал искоса на Борю, думая:

«Хитрюга мальчонок этот! Осторожно надо с ним, а то и высмеет, – никакого страха не носит он в себе, суётся везде, словно кутёнок…»

Было боязно видеть, как цепкий человечек зачем-то путешествует по крутой и скользкой крыше амбара, висит между голых сучьев деревьев, болтая ногами, лезет на забор, утыканный острыми гвоздями, падает и – ругается:

– Ах, язва, чёрт!

«Без отца, – без начала», – думал Кожемякин, и внимание его к мальчику всё росло.

Задевала песня, которую Боря неугомонно распевал – на земле, на крыше, вися в воздухе.

 
Не с росой ли ты спустилась,
Не во сне ли ви-жу я,
Аль горя-чая моли-итва
Доле-тела до царя?
 

– Это про какого царя сложено?

– Который освободил крестьян…

Пристально глядя в лицо ребёнка, Кожемякин тихо сказал:

– Да, вот он освободил людей, а его убили…

Боря с горячим интересом воскликнул:

– На войне?

– Нет, просто так, на улице, бомбой…

– Этого не бывает! – сказал мальчик неодобрительно и недоверчиво. – Царя можно убить только на войне. Уж если бомба, то, значит, была война! На улицах не бывает бомбов.

Кожемякин смущённо замолчал, и острое чувство жалости к сироте укололо полуживое сердце окуровского жителя.

«А вдруг окажется, что и родители твои к войне этой причастны?» – подумалось ему.

Отношение матери к сыну казалось странным, – не любит, что ли, она его?

Однажды Боря вдруг исчез со двора. Шакир и Наталья забили тревогу, а постоялка сошла в кухню и стала спокойно уговаривать их:

– Ничего страшного нет, – придёт! Он привык бегать один.

– Ай, матушка! – суетясь, точно испуганная курица, кудахтала Наталья. – Куда ему бегать? Как это можно! Город-от велик, и собаки в нём, и люди пьяные, а и трезвый злой человек – диво ли?

– Ну, вот, и пусть он увидит всё это! – сказала постоялка, усмехаясь.

«Неужто не боится?» – соображал Матвей, неприметно разглядывая её уверенное лицо, и напомнил ей:

– Семь лет ему.

– В январе – восемь уж будет.

«В апреле зачат!» – быстро сосчитал Матвей.

Шакир, нахлобучив шапку, убежал на улицу и скоро привёл Бориса, синего от холода, с полузамёрзшими лапами, но очень довольного прогулкой. Наталья растирала ему руки водкой, а он рассказывал:

– Хотели на меня напасть два больших мальчика, а я им как погрозил кулаком…

– Не хвастай, Борька! – сказала мать.

– Почём ты знаешь, что этого не было? – задумчиво спросил он.

– Потому, что тебя знаю.

– Правда, не было! Ничего интересного не было. Просто шли люди вперёд и назад, немного людей, – потом один человек кидал в собаку лёдом, а будочник смеялся. Около церкви лежит мёртвая галка без головы…

Приглаживая его вихры, мать ласково молвила:

– Ну вот это правда!

– Да, – сказал мальчик, вздохнув.

Кожемякин тихонько засмеялся.

– Хотел придумать поинтересней что, а мамаша-то и не позволила!

– Он у меня мечтатель, а это – вредно! Надо знать жизнь, а не выдумывать.

Она точно на стене написала эти слова крупными буквами, и Матвею легко было запомнить их, но смысл этих слов был неясен для него.

«Разве можно выдумать жизнь?»

Он заметил, что постоялка всегда говорит на два лада: или неуважительно – насмешливо и дерзко, или строго – точно приказывая верить ей. Часто её тёмные глаза враждебно и брезгливо суживались под тяжестью опущенных бровей и ресниц, губы вздрагивали, а рот становился похож на злой красный цветок, и она бросала сквозь зубы:

– Это – глупости! Это – чепуха!

Вызывающе выпрямлялась, и все складки одежды её тоже становились прямыми, точно на крещенских игрушках, вырезанных из дерева, или на иконах.

Она редко выходила на двор и в кухню, – Наталья сказывала, что она целые дни всё пишет письма, а Шакир носил их на почту чуть не каждый день. Однажды Кожемякин, взяв конверт из рук татарина, с изумлением прочитал:

– Казань. Его превосходительству – эгэ-э… пре-вос-ходительству, гляди-ка ты! Георгию Константиновичу Мансурову? И она Мансурова, – дядя, что ли, это? Неси скорей, Шакир, смотри, не потеряй!

С той поры он стал кланяться ей почтительнее, ниже и торопился поклониться первым.

Иногда он встречал её в сенях или видел на крыльце зовущей сына. На ходу она почти всегда что-то пела, без слов и не открывая губ, брови её чуть-чуть вздрагивали, а ноздри прямого, крупного носа чуть-чуть раздувались. Лицо её часто казалось задорным и как-то не шло к её крупной, стройной и сильной фигуре. Было заметно, что холода она не боится, ожидая сына, подолгу стоит на морозе в одной кофте, щёки её краснеют, волосы покрываются инеем, а она не вздрагивает и не ёжится.

«Здоровая! – одобрял Матвей. – Привыкла в Сибирях-то…»

И очень хотелось поговорить с нею о чём-нибудь весело и просто, но – не хватало ни слов, ни решимости.

Случилось, что Боря проколол себе ладонь о зубец гребня, когда, шаля, чесал пеньку. Обильно закапала на снег алая кровь, мужики, окружив мальчика, смотрели, как он сжимал и разжимал ярко окрашенные пальцы, и чмокали, ворчали что-то, наклоняя над ним тёмные рожи, как большие собаки над маленькой, чужой.

– Это вовсе не больно! – морщась и размахивая рукою, говорил Боря.

– Да-кось, я тебе заговорю кровь-то, – сказал Маркуша, опускаясь на колени, перекрестился, весь ощетинился и угрожающе забормотал над рукою Бори:

– Как с гуся вода, чур, с беса руда! Вот идёт муж стар, вот бежит конь кар – заклинаю тя, конь, – стань! Чур! В Окиане-море синий камень латырь, я молюся камню…

– Не надо! – крикнул мальчик. – Пустите меня!

Но его не слушали, – седой, полуслепой и красноглазый Иван укоризненно кричал:

– Это от поруба заговор, а не от покола!

– Подь к домовому, не лезь! – возразил Маркуша.

Кожемякин видел всё это из амбара, сначала ему не хотелось вмешиваться, но когда Боря крикнул, он испугался и отвёл его в кухню. Явилась мать, на этот раз взволнованная, и, промывая руку, стала журить сына, а он сконфуженно оправдывался:

– Да мне не больно же, только испугался я!

– Чего испугался? Шалить не боишься?

– Подожди, мама! Он там начал говорить, – что он говорил, дядя Матвей?

– Заговор на кровь, – объяснил Кожемякин.

Не взглянув на него, постоялка спросила:

– Вы верите в заговор?

– А как же! Ведь вот – остановилась кровь?

– Это – от испуга, а не от заговора! – сухо сказала женщина.

– Они, мама, сделались совсем как индейцы, а я как белый пленник…

– Ну, не болтай пустяков! Ты сам индюшка!

И, посмотрев в лицо Матвея обидно блестевшим взглядом, сказала, точно угрожая:

– Интересно поговорить с этим, – заговорщиком!

Чувствуя себя отброшенным её словами, Кожемякин приподнял плечи и ушёл из кухни, а сквозь неприкрытую дверь до него доходила торопливая, воющая речь татарина:

– Сударина мачка! Не надо туда ему пускать одному! Такой там, – ах! Мать ругайт всегда, кровь любит смотреть, – не нада!

А постоялка говорила:

– Вы мне избалуете сына, Шакир! Ему нужно всё видеть.

Скорбный голос татарина убеждал:

– Мачка Евгенья! Не нужна, – ничего не нужна! Ты не нужна и хозяин – добра людя не нужна, ах! Бояться нужна!

Постоялка звучно засмеялась.

– Полноте, Шакир, не верю я вам!

А Кожемякин, понимая вой Шакира, не понимал её храбрости, и она раздражала его.

«Погоди, барыня, – испугаешься! Гордость-то посотрётся, – смирней будешь!»

И, ощущая упрямое желание напугать её, он вспоминал тихую, кошмарную окуровскую жизнь, которую эта женщина отрицала, не зная, над которой смеётся, не испытав её власти.

Он мысленно считал недоверчивые усмешки постоялки, учительные замечания, которые она бросала мимоходом, и – сердился. Он сознавал себя способным одолеть в ней то чужое, непонятное, что мешало ему подойти к ней, создавая неощутимую, но всё более заметную преграду. Назойливо пытался разговориться с нею и – не мог, смущаясь, обижаясь, не понимая её речей и стыдясь сознаться в этом.

Ему часто казалось, что, когда постоялка говорит, – слова её сплетаются в тугую сеть и недоступно отделяют от него эту женщину решёткой запутанных петель. Хорошее лицо её становилось неясным за сетью этих слов, они звучали странно, точно она говорила языком, не знакомым ему.

Однажды он особенно ясно почувствовал её отдалённость от жизни, знакомой ему: сидел он в кухне, писал письмо, Шакир сводил счёт товара, Наталья шила, а Маркуша на полу, у печки, строгал свои палочки и рассказывал Борису о человечьих долях.

Дверь тихо отворилась, вошла постоялка, погрозила пальцем сыну, лежавшему у ног Маркуши, и тихонько села рядом с Натальей, – села так, точно собиралась подстеречь и поймать кого-то.

– Ну и вот, – медленно и сиповато сказывал Маркуша, – стало быть, родится человек, а с ним и доля его родится, да всю жизнь и ходить за ним, как тень, и ходить, братец ты мой! Ты бы в праву сторону, а она те в леву толкнёть, ты влево, а она те вправо, так и мотаить, так всё и мотаить!

 

– Она какая? – вдумчиво спросил Боря.

– Она-то? Разная, кому – пить, кому – утонуть!

– На кого она похожа?

Кожемякин перестал писать, наблюдая за постоялкой, – наклоня голову набок, поджав губы и прищурив глаза, она оперлась плечом о стену и, перебирая тонкими пальцами бахрому шали, внимательно слушала.

– Видом какая, значить? – говорил Маркуша, двигая кожей на лбу. – Разно это, – на Каме-реке один мужик щукой её видел: вынул вентерь[10], ан глядь – щука невеличка. Он её – за жабры, а она ему баить человечьим голосом: отпусти-де меня, Иван, я твоя доля! Он – бежать. Ну, убёг. Ему – без беды обошлось, а жена вскоре заболела да на пятый месяц и померла…

– Отчего? – снова спросил Боря, заглядывая в подпечек.

– Доля, значить, ей такая, – судьба!

– А щука?

– А щука – уплыла, куда ей надоть. Доля – она, миляга, разно представляется, когда надо и заяцем, и собакой, и котом тоже – до сухого листа можеть. Было в Воронеже – идёть это женщина, а сиверко – ветер, дождь, дело осеннее. И вот нанесло ей ветром на щёку листочек, а он, слышь ты, и прилип к щеке-то. Она его сними да и брось наземь, и слышить, в уши-те ей шепчуть: положить бы те меня за пазуху, пригреть бы, ведь я долюшка твоя злосчастная! Сдурела бабочка, спужалась да – бежать! Прибегла это домой, а муж да двое деток грибам объелись, помирають. И померли, а она с той поры так те и живёть, как листок на ветру, – куда её понесёть, туда она и идёть!

Он замолчал и зевнул длинным, воющим зевком, с колена его, покрытого куском кожи, непрерывно и бесшумно сыпались тонкие серые стружки, а сзади, по белой стенке печи, распласталась тень лохматой головы.

– Это тараканы под печкой? – осведомился Боря, вздохнув.

Наталья ответила:

– Может, тараканы, а то мышата.

– И домовой тоже, – снова заговорил Маркуша, – он подпечек любить, это ему – самое место!

Постоялка пошевелилась и мягко сказала:

– Борис, иди спать!

– Ну, мама, рано ещё!

Она веско повторила:

– Иди, я прошу!

Мальчик поднялся, тряхнул головой и, оглянув кухню так, точно в первый раз был здесь, попросил мать:

– Тогда и ты иди!

– Я посижу ещё здесь…

Он неохотно подошёл к двери, отворил её, выглянул в сени и медленно переступил порог.

– Проводить пойти, – сказала Наталья, откладывая шитьё, – а то ты бы, Шакир, пошёл.

Татарин сорвался с места, но постоялка покачнулась вперёд и строго остановила его:

– Нет, пожалуйста, не надо!

«Что это она?» – подумал Кожемякин.

И негромко заметил:

– Испугается, пожалуй…

Она взглянула так сердито, точно вызывала на спор.

– Чего?

– Темна! – сказал Шакир, умильно улыбаясь, а Маркуша зачем-то гукнул, точно сыч, и тихонько засмеялся.

Постоялка, косясь на него, громко проговорила:

– Он знает, что ночью – темно.

Все замолчали, слушая, как торопливо стучат по лестнице маленькие ноги и срываются со ступеней. Потом наверху заскрипела и хлопнула дверь.

– Дошёл! – облегчённо вздохнула Наталья. – Чай, сердчишко-то как билося!

Кожемякин видел, что две пары глаз смотрят на женщину порицающе, а одна – хитро и насмешливо. Стало жаль её. Не одобряя её поступка с сыном, он любовался ею и думал, с чувством, близким зависти:

«Характерец, видно!»

Вот она снова прижалась к стене и как-то слишком громко и властно проговорила:

– Расскажите, Марк, ещё что-нибудь!

Его уши вздрогнули, он приподнял волосатое, безглазое лицо и однотонно просипел:

– Я, барынька, не Марк, а Елисей, это прозванья моя – Марков! Елисей, а по отцу – Петров, а по роду – Марков, вот я кто!

Кутаясь в шаль, она усмехнулась.

– Хорошо, буду знать. Что же, Елисей Петрович, доли эти – всегда злые, нет?

Маркуша стряхнул стружки с колена, посопел и не торопясь начал снова вытягивать из себя слова, похожие на стружки.

– Ежели ты с ей не споришь – она ничего, а кто её не уважает, тому – страдать!

– Вы вашу долю не видали?

– Не-ет! А вот хлебопёк один муромской, так он чуть не увидал. Бился он, бился – всё нету удачи! И узнал, случаем, один тайный стих из чёрной книги. Пошёл на перекрёст в лесе, где дороги сошлись, крест снял и читаеть стих этот. Раз читаеть и два – ничего, а начал в третьи, по лесу-то ка-ак гукнет: не могу-у-у… А он – храбёр, хоть и дрожить весь, аж потом облилси, ну – всё читаеть, и в самом конце, в последнем, значить, слове – чу, идёт! Чижало таково тащится и стонеть, ну – не сдюжил он – бежать! И с этого дню, барынька, приключились ему в сердце корчи…

– Вы в бога верите? – вдруг спросила постоялка, наклоняясь вперёд.

Шакир и Наталья опасливо переглянулись, а Кожемякин вздрогнул, точно его укололо.

Маркуша тряхнул головой и дунул, как будто отгоняя шмеля.

– Зверь, барынька, и тот богу молится! Вон, гляди, когда месяц полный, собака воеть – это с чего? А при солнышке собака вверх не видить, у ней глаз на даль поставлен, по земле, земная тварь, – а при месяце она и вверх видить…

– Подождите, – перебила постоялка его речь, – значит, вы верите в бога?

Он тяжело приподнял голову, поглядел на неё чем-то из-под густых бровей и спросил:

– Али я хуже собаки?

– Бог – всемогущ, да?

– Ну, так что будить?

– Что же такое – судьба? – спросила она. – Откуда же доли эти?

Маркуша усмехнулся, повертел головой и, снова согнув спину, скучно затянул:

– Доли-те? А от бога, барынька, от него всё! Родилась, скажем, ты, он тотчас архангелем приказывает – дать ей долю, этой! Дадуть и запишуть, – с того и говорится: «так на роду написано» – ничего, значить, не поделаешь!

«Нарочно он говорит нудно так, – думал Матвей, – озлить её хочет, – отступилась бы лучше!»

– Вот те и доли! А есть ещё прадоли – они на города даются, на сёла: этому городу – под горой стоять, тому селу – в лесе!

– Но послушайте, – мягче спросила она, – зачем же бог…

Теперь Маркуша не дал ей кончить вопроса:

– А зачем – дело не наше! Дано нам что дано, и – ладно! А зачем – помрёшь – узнаешь…

Наклонясь к нему и говоря как бы в темя мужику, она снова настойчиво спросила:

– Вы знаете ангелов-хранителей?

– Ангели – как же! – отозвался он, качнув головой. – Ангель – это для богу угодных, на редких это, на – дурачков, блаженных, юродивых, ангели, – чтобы их охранять, оттого они и зимой босы ходять и всё сносять. Ангель, сказано, хранитель, значить – уж решено: этого – хранить, он богу угоден, нужен!

– А доли?

– А они – на испытание. Родилась ты, а – какова будешь? Вот те долю и дають – покажи себя, значить, какого ты смирения!

Кожемякин видел, что постоялка сердится – брови её сошлись в одну черту, а по лицу пробегают тени, и казалось, что ей трудно сидеть, какая-то сила приподнимает её. Он кашлянул и примирительно заметил:

– Чудно вам думы наши слушать.

– А вы – так же думаете? – быстро и внятно спросила она его.

Он не знал, так ли думает, но, застигнутый врасплох, ответил:

– Да ведь как же?

– И в долю верите?

– В долю все верят! – сказала Наталья, мельком взглянув на Шакира. – Про неё и в песнях поётся…

Постоялка положила ей на плечо руку, видимо, желая что-то сказать, но настойчиво, как сама она, и как бы новым голосом заговорил Маркуша:

– Тут, барынька, в слове этом, задача задана: бог говорить – доля, а дьявол – воля, это он, чтобы спутать нас, подсказывает! И кто как слышить. В ину душу омманное это слово западёть, дьяволово-то, и почнёть человек думать про себя: я во всём волен, и станеть с этого либо глупым, либо в разбойники попадёть, – вот оно!

Лицо Маркуши покривилось, волосы на нём ощетинились, а от углов губ к ушам всползли две резкие морщины. Тряхнув головой, он согнал их, а Матвей, заметив это, неприязненно подумал:

«Смеётся, леший!»

– Я те скажу, – ползли по кухне лохматые слова, – был у нас в Кулигах – это рязанского краю – парень, Федос Натрускин прозванием, числил себя умным, – и Москве живал, и запретили ему в Москве жить – стал, вишь, новую веру выдумывать. Ну, прибыл в Кулиги и всё говорить: это – не так, этого – не надоть, это – не по-божьи. И попу эдак говорить, всем! А кто знаеть, как по-божьи-то? Это надобно догадаться. Мужики до времени слушали его, ухмылялись. Только – пымали они конокрада и бьють, а Натрускин прибёг о то место, давай кричать: не надо! Тут его заодно и уложили, колом ли, чем ли – ухлопали, значить! Вот – он думал – воля, а доля-то его и прижала к земле. Это, барынька, всегда так: вольные-то коротко живуть. А живи в ладу со своей долей – ну, проживёшь незаметно, в спокое. Против ветра – не стой, мало ли что по ветру пущено. Эдак-то было с купцом одним весьегоньским…

Вдруг женщина посунулась вперёд, точно бросаясь на Маркушу, и, протянув к нему руку, ласково, густо заговорила:

– Послушайте, ведь всё это пагубно для вас, ведь вы – умнее этого, это – цепи для живой вашей души и страшная путаница, – страшная!

10или мережа – ставное рыболовное орудие типа ловушки. Применяют в речном, озёрном и морском прибрежном рыболовстве — Ред.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29 
Рейтинг@Mail.ru