bannerbannerbanner
Юрий Поляков: контекст, подтекст, интертекст и другие приключения текста. Ученые (И НЕ ОЧЕНЬ) записки одного семинара

М. М. Голубков
Юрий Поляков: контекст, подтекст, интертекст и другие приключения текста. Ученые (И НЕ ОЧЕНЬ) записки одного семинара

Место Полякова – «Сто дней до приказа», «ЧП районного масштаба», «Работа над ошибками»

Каждый период имеет некую условную веху, отталкиваясь от которой можно увидеть начало нового качества литературы, которое дальше начинает развиваться и в какой-то момент становится доминирующим, определяющим и проблематику, и особенности художественного языка. Такими вехами, как мы помним, стала статья Д.С. Мережковского, начавшая «художественную революцию» прошлого рубежа веков, поэма А. Блока «Двенадцать», определившая концепцию революции на последующие три десятилетия, «Доктор Живаго» Б. Пастернака, завершившего период первой половины ХХ века, открытый поэмой Блока. Рассказы двух литературных антагонистов, непримиримых оппонентов («Судьба человека» М. Шолохова и «Один день Ивана Денисовича» А. Солженицына) определили важнейшие аспекты проблематики литературы второй половины ХХ века. Какие же явления открывают нынешний рубеж веков, т. е. современную литературу?

Таких явлений несколько, и мы о них говорили. Знаменитые «три П» завершили литературный период второй половины ХХ века. Роману В. Набокова «Защита Лужина» выпало сыграть парадоксальным образом роль открытия нового литературного периода спустя 50 лет после написания и первой зарубежной публикации. Однако среди этих явлений не меньшую, а, возможно, большую роль сыграли три повести Ю. Полякова: «ЧП районного масштаба» (1985), «Работа над ошибками» (1986) и «Сто дней до приказа» (1987).

Поляков ставит в тяжелое положение критиков: все его вещи сопровождаются ироничными, но в то же время очень серьезными и глубокими эссе, которые можно бы назвать автокритикой. Это своеобразные тексты-сателлиты, как бы вращающиеся вокруг художественных текстов: «Как я был колебателем основ» (это о «Ста днях до приказа» и о «ЧП районного масштаба»), «Как я был поэтом», «Как я варил «Козленка в молоке», «Как я писал «Апофегей» и т. д. Писатель выступает в несвойственной ему роли интерпретатора собственных произведений и того социально-политического и литературного контекста, из которого они возникли. Саморефлексия литературы происходит как бы минуя критика: писатель перехватывает у него эти функции. Но литературоведа, историка литературы, пусть и занимающегося современностью, это ставит в более выгодное положение. Задача осмысления закономерностей литературного процесса и общественно значимых смыслов, генерируемых литературой, упрощается. Писатель выступает как собеседник исследователя, прямо говорящий ему, неразумному, «что хотел сказать автор». Другое дело, что исследователь иногда по-другому видит то, что сказалось, а не только хотелось сказать. Однако автокомментарий автора для исследователя литературы бесценен.

Как же все тогда переплелось, в конце 80-х годов! И «три П», и бабочкой перепорхнувший железный занавес Набоков, и вал публикаторства, который грозил смыть с карты будня собственно современную литературу, и три повести Полякова, о которых спорили не менее жарко, чем о «Детях Арбата» А. Рыбакова и «Белых одеждах» Дудинцева. И все же роль романов Рыбакова, Дудинцева, Айтматова, Распутина, Астафьева при всей их огромной значимости для истории литературы была принципиальной иной, чем у повестей Полякова. Они завершали прежний период литературной истории, давали ответы на вопросы, поставленные литературой второй половины ХХ века, деревенской, военной, городской прозой – подобно тому, как «Доктор Живаго» давал ответ той концепции революции, что была предложена А. Блоком в поэме «Двенадцать», т. е. завершал первую половину ХХ века, но не открывал следующего периода. А повести Полякова, напротив, открывали новый, современный нам, период литературного развития. Почему?

Потому что они говорили запретную ранее правду, – будто бы напрашивается ответ. Но ответ, увы, неправильный. А разве неправду говорил роман Дудинцева о научной генетической школе и истории ее разгрома в 40-е годы? Неправду говорил Рыбаков о судьбах детей Арбата в 30—40-е годы? Так ли уж неправдива история отношений Сталина и Кирова, рассказанная в этом романе? Или Астафьев в «Печальном детективе» с его размышлениями о немотивированной преступности, об онтологических корнях зла так уж неправдив? Да и вообще, критерий правды – не самый достоверный в искусстве. Ведь и литература социалистического реализма даже в самый жесткий момент формирования соцреалистического канона имела свою правду. И колхозный роман 30-х годов тоже имел свою правду – совсем иную, конечно, чем правда деревенской прозы 50-80-х годов, чем правда, о которой скажут Ф. Абрамов и В. Белов спустя два десятилетия. Но тоже имел свою правду, правду так никогда и не сбывшегося идеала советской деревенской жизни, основанной на принципах добра и справедливости. Так что не в правде дело. Литература, как ни странно это может показаться, не умеет лгать, она, если угодно, не знает неправды. Только ее правда далеко не всегда соотносится с правдой протокола или черно-белой фотографии.

Конечно, тогдашние повести Ю. Полякова говорили правду, притом о запретном, о том, о чем в СССР писать было нельзя. Поэтому они и валялись несколько лет в кабинетах военной и политической цензуры, увидели свет тогда, когда цензура и государство ослабели и сдерживать напор запретной ранее литературы уже было невозможно. Недаром в последнем на сегодняшний день романе «Веселая жизнь, или секс в СССР» автобиографический герой Полякова молодой писатель Полуяков оказывается автором двух «непроходимых» повестей об армейской жизни и о жизни комсомола. Впрочем, если он будет вести себя хорошо, то цензурные запреты можно и ослабить…

Так что дело не в правде, а еще в чем-то. В том, наверное, что автор, человек молодой и глубоко укорененный в социально-исторических реалиях поздней советской жизни, писал не о прошлом, а о будущем. Он, пожалуй, оказался единственным реалистом позднего советского времени, который не скорбел о прошлом, но думал о настоящем и путях его совершенствования. И это принципиально отличало его от Распутина, который горевал об ушедшей деревне, показывая на ее месте невероятный поселок-бивуак («Пожар»); от Рыбакова и Дудинцева, углубившихся в сталинскую эпоху; от Астафьева с его невероятным пессимизмом в осмыслении онтологической природы зла. Поляков же думал о том, что именно и как именно нужно изменить советскую жизнь, вовсе не ставя под сомнение ее историческую правду и правоту.

Если взять «Сто дней до приказа», то в этой повести прямо ставится вопрос о том, что неблагополучно в армии, что такое дедовщина и почему офицеров вполне устраивает такое положение дел, когда молодые солдаты становятся объектом жесточайшего прессинга со стороны старослужащих. Почему в армии царит не взаимная поддержка людей, разделенных всего лишь одним-двумя годами (здесь даже и о разных поколениях говорить не приходится), но подавление и унижение, навыки которого передаются по наследству, и через год молодые, распрощавшись со «стариками», ведут себя по отношению к новому набору точно так же? И ответственность за эту ситуацию Поляков искал не в культе личности Сталина и не в ежовщине, а в современной ситуации, в эрозии морально-этических норм, затронувшей не только армию, но общество в целом.

Честно говоря, коллизия повести «ЧП районного масштаба» кажется сейчас и наивной, и легковесной. Мальчишку в райкоме комсомола обидели, не приняли в комсомол, не поверили, не вникли, отнеслись формально – и все это выясняется только к концу повести, да и то потому, что он забрался ночью в здание райкома и там напакостил. Первого секретаря райкома вызывают из отпуска с Черноморского побережья, где он успешно охотится на крабов, а дальше по дороге в Москву и собственно уже на рабочем месте он пытается вспомнить, чем же обидел несостоявшегося комсомольца. Ну правда ведь, на фоне тех воистину всенародных испытаний (распад страны, ГКЧП, путч, обстрел танками собственного парламента и пр. и пр.) ЧП в Краснопролетарском райкоме комсомола не тянет на масштабную историю. Но это с нынешней точки зрения, когда мы знаем, что было потом. Так, однако, случилось, что эта первая опубликованная повесть Ю. Полякова сделала его знаменитым. И тоже потому, что не в прошлом он искал беды и их истоки, но в настоящем, заглядывая в меру отпущенного будущее.

Дело, однако, не в незначительной коллизии, дело в другом. Поляков в этой вещи сумел уловить одну из самых страшных, «базисных» сторон советской цивилизации, которая и привела к ее гибели. Двоемыслие, представление о том, что можно и нужно говорить на комсомольском собрании и что дома или с друзьями, два дискурса, свободно сосуществующие в речевом и мыслительном обиходе, ложь привели к тому, что именно комсомол стал инкубатором будущих постсоветских нуворишей. Бесстыдно эксплуатируемые комсомольские мифологемы романтико-героического плана (например, Павка Корчагин как герой советской мифологии) и реальность аппаратных игр стала главным противоречием той среды, которую исследовал Поляков.

Уже значительно позже размышляя о тех давних своих шагах в литературе, он с сокрушением писал, что люди его поколения были призваны не к созидательной деятельности, как, скажем, писатели 30-х или 40-х годов, но, скорее, к разрушительной. Его первые повести будто бы дискредитировали и подталкивали к краху важнейшие институты советской эпохи: армию, комсомол, школу… При этом их автор никогда не был убежденным антикоммунистом, антисоветчиком, противником советской цивилизации, к которой, по его же признанию, «испытывал сложные, но не враждебные чувства». Однако общая и литературная история сложились так, что вопреки авторской воле писательские усилия Полякова в сложной общественной картине тех лет совпали с усилиями тех, кто бодался с дубом. И здесь мы выходим на самые сложные литературные и общественно-политические контексты творчества писателя.

Опыт А.И. Солженицына

«Бодался теленок с дубом» – так назвал А.И. Солженицын с огромной долей самоиронии свою книгу очерков литературной жизни 50-70-х годов. Ироничность заложена в самой русской поговорке, которую использовал писатель: когда у теленка режутся рожки, он чешет их о забор, о ворота, о дуб. И если слабый забор или старые ворота могут не устоять, то исход поединка с дубом всегда предрешен: дуб не только устоит, но и не шелохнется. Однако самоирония Солженицына оказалась напрасной: теленок свалил дуб, победил советское мироустройство. Его «Архипелаг ГУЛАГ», его публицистика, его художественное творчество, созданные им образы Сталина в «Круге Первом» и Ленина в «Красном Колесе», нанесли сокрушительный удар по советской политической и государственной системе. Естественно, Солженицын был не один, рядом с ним были его соратники, помогающие писателю-подпольщику, «невидимки», как он их называл, и политические деятели подобные Сахарову, и писатели подобные В. Шаламову, которые при всех своих политических и религиозно-философских расхождениях складывали свои усилия в общий вектор борьбы с дубом.

 

Логика литературной истории бывает подчас совершенно непостижимой: к вектору этих усилий прибавился и голос Полякова, принципиального идейного оппонента Солженицына! И его усилия были приложены к общей точке давления: дуб не устоял! Сам Поляков, размышляя об этом парадоксе литературной и политической жизни, говорил в эссе «Как я был колебателем основ»: «Драма в том, что наша писательская честность была востребована ходом истории не для созидания, а для разрушения <…> Почему? И могло ли быть иначе? Не знаю…» (П 2004, с. 20).

Трудно представить более противоположные творческие индивидуальности, чем Солженицын и Поляков. И как всегда, между писателями оппозиционными друг другу как в эстетическом, так и в идеологическом планах, между ними есть и очевидная общность.

Оба с детства знали о своем писательском признании. И оба сумели реализовать свой творческий потенциал.

Для обоих армия была очень важной школой, и каждый написал о своем армейском опыте. Солженицын обращается к нему в некоторых рассказах 1990-х годов («Все равноз», «Адлиг Швенкиттен»), Поляков – в повести «Сто дней до приказа». Конечно, опыт был разным: У Солженицына был военный опыт командира звукобатареи, у Полякова – вполне мирный опыт советской армии в весьма спокойные 70-е годы: «Полуостров Даманский уже забылся, а Афганистан еще не грянул» (П 2004, с. 17).

Оба видели в литературе и писательской деятельности важнейший инструмент преобразования действительности, оба взыскали правды, обоим врождена политическая страсть. Обоим глубоко чужды постмодернистские представления о литературе как об игре, как о деле частном и несерьезном. Оба видят в писательстве несение высокого гражданского долга.

Оба писателя реализовали себя во всех трех родах литературы. Будучи по преимуществу эпиками, оба создавали драмы и работали в сфере поэтического творчества. У обоих есть глубинная потребность в прямом, публицистическом выражении своих взглядов, без которых часто не понять философскую концепцию их художественных произведений. Трехтомник «Публицистики» Солженицына, вышедший в середине 1990-х годов в Ярославле, столь же важен, как и публицистика Полякова, например, его книги «Государственная недостаточность», «Созидательный реванш» или «Россия в откате», названная так с явной отсылкой к публицистической книге Солженицына «Россия в обвале». Оба обращались в своей публицистике (а Поляков и в художественном творчестве) к сложнейшим аспектам национальных отношений, в частности, русских и евреев («Двести лет вместе» Солженицына и «Желание быть русским» Полякова). Оба не боятся, но, напротив, ищут самых острых политических тем.

Все эти сходства перечеркиваются диаметрально противоположными политическими взглядами и представлениями. Солженицын – убежденный антикоммунист, уверенный в том, что коммунистический проект губителен по самой своей сути. Это убеждение, вынесенное им из военного опыта и многократно усиленное опытом лагерным, сформировавшим мировоззрение писателя, его политические и религиозно-философские взгляды, крепло в течение всей последующей жизни.

У Полякова лагерного опыта, по счастью, не было. Да и как человек, родившийся в совершенно иную эпоху, на 36 лет позже, чем Солженицын, он не мог воспринимать мир так же. Сложные, по его же собственному признанию, отношения с советской системой никогда не были враждебными. Напротив, в социалистическом проекте писателю видятся очень большие возможности, трагически не реализовавшиеся в результате сложных исторических причин, в том числе, и случайных, обусловленных субъективными обстоятельствами, такими, как геронтократия позднего советского времени, не позволившая старцам из Политбюро увидеть в Горбачеве не созидателя, но разрушителя. В сущности, это и есть главная их трагическая ошибка.

Лагерь дал Солженицыну твердую религиозную веру и помог разочароваться в собственных ошибках и заблуждениях (вспомним, например, как сам писатель описывает в «Архипелаге…» или «В круге…» презрение молодого офицера к тем, кто не носит погон со звездочками. И как стыдится потом своего зазнайства). Этим и объясняется знаменитое и, казалось бы, необъяснимое высказывание, завершающее «Архипелаг ГУЛАГ»: «Благословение тебе, тюрьма!».

Что же хорошего в тюрьме? И может ли дать лагерь позитивный опыт? В этом вопросе коренится причина непримиримых противоречий между Солженицыным и Шаламовым, полагавшим, что никакого положительного опыта лагерь дать не может – лишь полное духовное растление. Может, был уверен Солженицын! Если бы не арест, не лагеря, не тюрьма, то Солженицын непременно стал бы писателем – но каким писателем? Советским! Советским писателем! Сама мысль об этом была для него страшна. В своих художественных произведениях он создал как минимум два образа советского писателя. Один из них поражает совершенной пустотой и отсутствием творческого начала, которое полностью восполняется сервильностью, способностью выполнять социальный заказ. Таков писатель Галахов из романа «В круге первом». В чертах его портрета и биографии угадывается прототип – К. Симонов. Другой образ советского писателя создан Солженицыным в двучастном рассказе 90-х годов «Абрикосовое варенье». Там в образе безымянного советского писателя угадывается Алексей Толстой. Это человек, совершенно глухой к чужой боли, равнодушный к крови, пролитой 300 лет назад или только что. Он с увлечением изучает протоколы допросов, которые писали дьяки, когда из пытаемого на дыбе вместе с подноготной правдой вырывались такие словечки и выражения, которые иначе и не найдешь, и не услышишь. Не боль и отчаяние обреченного находит он в пожелтевших свитках, но лишь замечательные языковые находки. Так же он глух и к письму некого Федора Ивановича, раскулаченного, взывающего о помощи изголодавшегося и обессиленного человека. В этом письме его интересуют лишь особенности языка, такие выражения, что и писателю завидно. Тюрьма спасла Солженицына от пути советского писателя – равнодушного, сервильного, ищущего не правды, но царской ласки, ищущего с властью компромисс. Именно отталкивание от образа советского писателя, от его поведенческих моделей, от неизбежной сервильности, от советских тем и даже от советских стилевых тенденций заставляет Солженицына создавать свой собственный образ, формировать репутацию и даже языковую маску.

Однако в результате целенаправленных усилий оппонентов Солженицына сложился миф о нем – затворнике, страшном архаисте, монархисте, едва ли не реставраторе древнерусских языковых норм, способном писать и говорить лишь заглядывая в словарь Даля. Этот миф не имеет ничего общего с реальной творческой личностью Солженицына. Поэтому в повести «Демгородок» не его образ, а самые общие черты мифологического портрета воссоздает Поляков в фигуре великого изгнанника Тимофея Собольчанинова, вернувшегося в Россию по убедительной просьбе Избавителя Отечества, который тут же поселил писателя в Горках Собольчаниновских. Однако еще из изгнания Собольчанинов присылает на родину книжку под названием «Что же нам все-таки надо бы сделать?», название которой пародирует название статьи Солженицына «Как нам обустроить Россию?» Поляков создает комичную языковую маску, включающую в себя неологизмы, прикидывающиеся архаизмами (искнутованная держава, занозливая боль, ненастижимые перерывы в работе). Когда адмирал Рык приступает к реставрации монархии, он получает из Горок Собольчаниновских факс следующего содержания: «У царя царствующих много царей. Народ согрешит – царь умолит, а царь согрешит – народ не умолит. Царь от Бога пристав». Выдержки из статьи «Царь» словаря Даля производят на Избавителя Отечества такое впечатление, что он принимает твердое решение о реставрации монархии. Возведение до абсурда изучение словаря Даля тоже является частью мифа о Солженицыне.

Поляков с гордостью называет себя последним советским писателем. Он вовсе не готов отринуть себя от той творческой среды, в которой прошли первые годы его писательского становления, от советской литературной традиции, наследником которой себя ощущает. Однако в этом признании, звучащем даже и с вызовом, есть элемент горечи. Почему? Потому, вероятно, что в природе своего раннего творчества, которое он осмысливает как советское писательство, автору видится определенная двойственность. С одно стороны, это искреннее следование тому кругу мыслей и идей, что формировала советская литература, возможно, в первую очередь, социалистический реализм. С другой стороны, у поколения Полякова, которое входило в литературу в 80-е годы, не могли не сформироваться и не накопиться определенные сомнения в отношении жизненности этих идей. Именно в это время в обществе стал ощущаться зазор между официальной идеологией, ее догматами, исторической мифологией – и социальной реальностью позднего советского времени. Этот трагический по своей сути зазор можно определить как осознанное противоречие между социально-политической реальностью и нашим о ней представлением.

Игорь Дедков и опыт «московской школы»

Одной из черт общественного и литературно-критического сознания 80-х годов стал все усиливающийся и почти массовый скептицизм в отношении к официальной идеологии: к идеализации советской истории, к неадекватной трактовке настоящего, задрапированного пустыми лозунгами и расхожими пропагандистскими клише, к мифологизации образов советских политических деятелей, к безудержному восхвалению Брежнева, все более обретающего в народном сознании черты анекдотической фигуры. Увеличивалась дистанция между реальной жизнью человека, погруженного в повседневность, и пропагандой, весьма мало соотносимой с действительностью и вызывающей недоумение, апатию и раздражение. И самое главное: отчуждение власти и общества воспринималось как данность: люди были вполне равнодушны к власти, власть – к людям. Это странное состояние взаимного равнодушия, переходящего в презрение, точно выразил Венечка Ерофеев, характеризуя свои отношения с советской властью как наилучшие: она не замечает меня, я не замечаю ее.

Ярким документом, отражающим общественные настроения середины 80-х годов, стал «Дневник» И. Дедкова, яркого критика и публициста. Этот документ не предназначался для публикации, потому он не несет в себе авторской оглядки на цензуру. Дедкову, человеку, обостренно чувствующему время, удалось точно передать ощущение паузы в истории. Размышляя о политических событиях современности, освещаемых советской пропагандой, он с горечью констатировал: «Не замечают, как унижают, ни во что не ставят мысль народа о самом себе и своем государстве». «С уст дикторов программы «Время» не сходит имя Брежнева, “продолжателя дела Ленина и Октябрьской революции”, – записывал он далее. – Репортажи о различных заседаниях монтируются таким образом, чтобы в эфир выходили высказывания о заслугах Брежнева, все остальное не нужно. В февральской книжке «Нового мира» такие стихи Виктора Бокова: “По Спасской башне сверьте время. По съезду партии – себя. У нас у всех одна арена, у нас у всех одна судьба… Мы у мартенов, где гуденье, в цехах и шахтах – тоже мы. Мы коммунисты. Мы идейны, принципиальны и прямы…”». Барабанный бой и бездарное славословие в адрес вождей не могли заполнить идеологический и нравственный вакуум, ставший одной из причин крушения советской системы.

Это противоречие сформировало ощущение целого писательского поколения, которое вошло в литературу как поколение сорокалетних, составивших к середине 80-х годов так называемую «московскую школу». Представители этого поколения не чувствовали себя в контексте национальной жизни, не соотносили свою судьбу ни с деревенским ладом, ни с подвигами войны, воспринимали революционное прошлое как архаику, не имеющую прямого отношения к повседневности. Именно в повседневность, лишенную исторического контекста, было погружено это поколение, испытывающее искреннее равнодушие к идеологическим и литературным спорам предшественников и современников. Это было своего рода потерянное поколение советской истории, которое не имело ни героического прошлого, как фронтовики, ни исторической цели в настоящем, как новомировцы 60-х годов, воспринимая советскую повседневность как раз и навсегда остановившуюся в развитии, до конца воплотившуюся, а потому окостеневшую, не имеющую исторической перспективы и не поддающуюся реформированию. Да и каких-либо социально-исторических задач это поколение не ставило: его главной характеристикой была социальная апатия, которая выражалась либо в карьеристских устремлениях комсомольских лидеров, цинично выкликавших советские лозунги (именно ими пополнился класс нуворишей от бизнеса на рубеже 80—90-х годов), либо в полном отказе от любых форм советской социальности. На рубеже 70—80-х годов это поколение обрело свое направление в литературе и ярких критиков, способных выразить его очень специфическое мироощущение.

 

Это были писатели – «сорокалетние» (В. Маканин, А. Ким, А. Курчаткин, В. Курносенко, Р. Киреев, А. Проханов, В. Гусев и др.) или же представители «московской школы» (такое название дал им их критик, с ними же вошедший в литературу – В. Бондаренко). Людям военных и послевоенных лет рождения на рубеже 70—80-х годов, когда их поколение входило в литературу, было около сорока – отсюда и такое странное определение писательской генерации. Кроме того, их ближайшим предшественником стал Ю. Трифонов, автор московских повестей и романов. Однако это было не столько продолжение трифоновского взгляда на мир, сколько полемика и расхождение с ним. В сущности, «сорокалетние» предприняли радикальное разрушение идеологии своего предшественника. Они, в отличие от Ю. Трифонова, утверждали не наличие нитей, проходящих сквозь толщу исторического времени и укореняющих в нем человека, сколько принципиальное отсутствие самой идеи исторического времени, замену его частным временем. Подобная дистанция объяснялась принципиально разным социально-историческим опытом двух поколений, которым принадлежали Ю. Трифонов и его «последователи» – В. Маканин, А. Курчаткин, А. Ким, Р. Киреев: между ними пролегли два десятилетия.

«Сорокалетние» вошли в литературу именно поколением, вместе, и лишь потом обнаружилось принципиальное различие эстетики, литературного уровня и творческих задач, которые ставили перед собой его представители. Если неизвестен день литературного рождения «сорокалетних», то уж точно известен месяц: декабрь 1980 года, когда читатели популярного и в то же время элитарного, престижного тогда журнала «Литературное обозрение» прочли статью А. Курчаткина «Бремя штиля», в которой обосновывались поколенческие основы мировоззрения этих писателей. Курчаткину удалось очень точно сформулировать противоречие, разрешить которое было не под силу думающему человеку 80-х годов: «повсюдное разрушение прежних ценностных начал и жадное стремление к их обретению». Ответ не заставил себя ждать. Критик И. Дедков выступил со статьей «Когда развеялся лирический туман…» («Литературное обозрение», 1981, № 8), и стало ясно, что «сорокалетние» обрели себе непримиримого оппонента на ближайшее десятилетие. Две яркие полемические статьи, возвестившие о рождении нового литературного явления, способствовали укоренению в литературно-критическом сознании самого понятия «поколение сорокалетних». В скором времени они обрели своего критика, им стал В. Бондаренко, хотя и другие представители «московской школы» тоже выступали с опытами критической саморефлексии (В. Гусев, А. Курчаткин).

В. Бондаренко сумел объяснить истоки мироощущения «московской школы», как он назвал тогда этих писателей. Оно было обусловлено конкретно-исторической ситуацией последних советских десятилетий и выражало менталитет поколения, оказавшегося в зазоре между устойчивыми штампами советской пропаганды, связь которых с действительной жизнью вызывала все большие сомнения, и социальной реальностью, которая давала все меньше возможностей для общественной, экономической, бытовой и бытийной самореализации человека. Родившиеся в военные или послевоенные годы, эти люди не могли воспринять идеалы шестидесятников с их унаследованным от дедов революционным энтузиазмом, историческим оптимизмом и социальным активизмом. Разница в возрасте в полтора-два десятилетия послужила причиной принципиально разного мироощущения, и шестидесятнические надежды вызывали у сорокалетних лишь саркастическую улыбку. Опыт неопочвеннического направления для них, людей городской культуры, был столь же чужд.

Причина состояла в том, что детство и юность этой генерации оказались окрашены двумя идеологическими мотивами, тиражируемыми советской пропагандой: ближайшего преодоления трудностей и постоянного ожидания скорого улучшения жизни. Эти мотивы соотносились с некими историческими рубежами, преодоление которых сулило разрешение всех социальных и экономических проблем каждой семьи, каждого человека. Сначала это было ожидание окончания войны, затем – скорейшего восстановления разрушенного народного хозяйства. Вступление во взрослую жизнь пришлось на середину и конец 60-х годов и совпало с началом брежневского застоя. Тогда-то и обнаружился тотальный обман несбывшихся ожиданий: все трудности успешно преодолены, как утверждалось в партийных декларациях, газетах, радиопередачах, телевизионных программах, со дня на день будет построен если не коммунизм, то общество развитого социализма, но все это парадоксальным образом никак не сказывалось на положении поколения, которое, вступая в жизнь, было обречено десятилетиями получать мизерную зарплату, не имея ни серьезных творческих перспектив, ни возможности значительного улучшения благосостояния, ни самореализации в какой либо социально-политической деятельности за исключением комсомольской карьеры, сразу же предлагавшей нормы двойной морали всем ступившим на этот путь. Оставалась единственная сфера, в которой человек мог реализовать себя как личность: сфера частного бытия. Наверное, именно это поколение лучше какого-либо другого познало на себе, что такое застой. Показательно название статьи А. Курчаткина, с которой начался их путь: первоначально, в авторском рукописном варианте, она называлась «Время штиля» (достаточно адекватная характеристика общественной ситуации позднего застоя), но машинистка, перепечатывая статью для набора, ошиблась: получилось «Бремя штиля». Автор не стал исправлять ошибку: название выражало теперь мироощущение полного сил молодого поколения под бременем безмятежного и, казалось, бесконечного брежневского «штиля».

Не имея иных сфер самореализации, они нашли его в сфере личного бытия. Частная жизнь стала своего рода цитаделью, единственно за стенами которой можно было остаться целиком самим собой. Поэтому люди, принадлежащие этой генерации, часто утрачивали какой бы то ни было интерес к общественной жизни, к социальной сфере, к национально-историческим процессам, инстинктивно полагая, что все они, монополизированные партийно-государственным бюрократическим аппаратом, превратились в некую пропагандистскую фикцию, являются вымышленными, своего роди симулякрами, если воспользоваться терминологией позднейшей эстетической системы. Поэтому не работа, не социальный активизм, как у исторических предшественников, не шумные собрания студенческой аудитории или рабочего цеха стали местом их самореализации, но ночные посиделки на крохотных кухнях в хрущевских пятиэтажках с философскими беседами за бутылкой водки о Ницше и Шопенгауэре, любовные интриги и интрижки с хорошенькими сослуживицами, или же многочисленные хобби – от простых (подледная рыбалка и собирание марок) до самых невероятных (изучение экзотических и принципиально никому не нужных языков или коллекционирование земноводных). В конце 80-х годов подобную жизненную позицию целого поколения социологи назовут этикой ухода: не имея возможности или же просто не желая выражать несогласие с социально-политическими официальными установками, человек принципиально замыкается в частной жизни – и это тоже его общественная позиция. Вариант подобной этики ухода осмыслен В. Курносенко в его повести «Сентябрь» (1984): ее герой осваивает «дворничество», т. е. скрывая два высших образования и кандидатскую степень, нанимается дворником, получает казенную полуподвальную квартиру, честно метет сор или снег с шести до двенадцати утра, а затем он свободен: идет в библиотеку, читает на немецком философские трактаты рубежа веков, вечером встречается с друзьями, такими же деклассированными интеллигентами, как и он сам. Однако такая жизненная позиция не могла быть продуктивной. В. Курносенко приводит в итоге своего героя к жизненному краху, ибо человек с остриженными социальными связями, как сказал о героя «сорокалетних» И. Дедков, все же обречен.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17 
Рейтинг@Mail.ru