bannerbannerbanner
Островский. Драматург всея руси


Островский. Драматург всея руси

© Замостьянов А. А., сост

© ООО «Издательство Родина», 2023

* * *

Отец русского театра

200 лет назад, 12 апреля 1823 года, родился Александр Островский – самый популярный и плодовитый русский драматург, классик золотого века нашей культуры, который по праву стоит в одном ряду с Тургеневым, Достоевским, Львом Толстым – современниками, каждый из которых знал и любил его драмы. Островский создал театральный репертуар для сотен русских театров – написал под 50 оригинальных пьес и дюжину переводных.

Александр Николаевич Островский


Сын юриста

Певец (хотя и далеко не всегда восторженный!) московского купечества, «Коломб Замоскворечья», он родился вовсе не в торговой семье. Родители Островского происходили из духовного сословия, но отец избрал для себя другое поприще – юридическое. Он собрал недурную библиотеку, которая стала для сына «вратами учености». Будущий драматург изучил семь языков, русскую литературу знал в совершенстве, да и в законах был докой. Но больше всего любил театр. Он считал его и кафедрой, с которой можно просвещать людей, и волшебством – и рано почувствовал свое призвание писть именно для театра. Жили они в Замоскворечье – и Александр с детства хорошо знал купеческий быт. Его-то он и намеревался вывести на сцену. Но сперва Островский послушался отца, поступив на юридический факультет университета, хотя терпеть не мог правоведения.

Литературный драматург

Впрочем, он не внял родительским запретам, когда завел роман с «московской мещанкой» Агафьей Ивановной, которая, по-видимому, был дочерью крепостных крестьян. «Ей он был многим обязан по части знания быта и, главное, языка, разговоров, бесчисленных оттенков юмора и краснобайства обитателей московских урочищ», – вспоминал писатель Петр Боборыкин. Она слыл отличной хозяйкой, 20 лет переживала с Островским и беды, и радости, всё ему прощала, при этом держалась удивительно скромно, как будто стесняясь своего происхождения, хотя драматург терпеть не мог сословного чванства. Его театральная жизнь, как это ни банально, стала чередой взлетов и падений. Поначалу Островский стал литературным драматургом». То есть, его пьесы печатались в журналах, но не появлялись на сцене.

Полицейский надзор

Пожалуй, первой серьезной пьесой Островского стал «Банкрот» («Свой люди – сочтемся!»). Ее удалось опубликовать в журнале «Московитянин» и даже выпустить отдельным изданием. Лев Толстой назвал Островского «гениальным драматическим писателем». Но сценическая судьба «Банкрота» оказалась трудной. Отзыв цензуры оказался немилосердным: «Все действующие лица: купец, его дочь, стряпчий, приказчик и сваха, отъявленные мерзавцы. Разговоры грязны, вся пьеса обидна для русского купечества». Пьесу запретили, а автор – как кур в ощип – попал под полицейский надзор.

Триумфальные сани

Зато в историю театр вошел студеный вечер 14 января 1853 года. Первая полноценная премьера Островского – «Не в свои сани не садись». Москва, переполненный зал Большого театра, в котором в те времена давали не только оперы и балеты, но и драматические спектакли.

Ажиотажный Успех! Даже недоброжелатели Островского отныне признавали его талант. Но за эту пьесу о купеческих махинациях драматурга признали неблагонадежной личностью, чуть ли не революционером. Слишком острый конфликт, слишком искренние монологи… Всё это было внове – и для цензуры в том числе. Они привыкли к другим пьесам, о которых мы можем судить только по названиям. Например, водевиль «Я съел своего друга». Смешная, вероятно, штучка.

Но, когда «Сани» поставили в Петербурге – на премьеру явился император. В финале представления он изрек:

– Очень мало пьес, которые мне доставили бы такое удовольствие, как эта.

На следующее представление Николай I приехал в Александринку с семьей. Так на купеческих санях Островский триумфально въехал в историю русского театра.

Спор о «Банкроте»

Тут-то и назрел неожиданный скандал. Приятель юности Островского, актер Дмитрий Горев, человек глубоко пьющий, вернувшись в Москву после долгих театральных странствий, объявил, что пьесу «Банкрот» написал именно он. Они обменялись гневными письмами. Горев гнул свою линию. Недоброжелатели Островского схватились за этот шанс «свалить» драматурга. Но – не удалось. Талант Островского и безумие Горева постепенно стали очевидны современникам.

Семейный лабиринт

Казалось бы, его семейные отношения были идиллией, верная любовь-дружба. Но Островский не оформил брак с Агафьей и после смерти отца. Почему? Именно тогда он влюбился в актрису Любовь Косицкую-Никулину, первую исполнительницу роли Катерины в «Грозе». Он, собственно говоря, и написал эту пьесу ради нее.

Может показаться, что драматург был ловеласом, как многие служители Мельпомены, о которых он писал. Это не так. По сравнению с другими театральными людьми он держался с дамами скромно, и увлечений у него было немного. Но они случались. Косицкая была замужем, он – в гражданском браке. Они некоторое время встречались, но после смерти мужа актриса предпочла другого – молодого купца. Ушла из жизни и Агафья. Островский, оставшись в одиночестве, как будто оказался в собственной пьесе, среди сломанных судеб!

Следующей подругой жизни Островского стала актриса Малого театра и настоящая красавица Мария Бахметьева, игравшая небольшую роль в его пьесе «Воспитанница». С ней Островский впервые решился на официальный – то есть, по законам того времени, церковный – брак. К тому времени он, видимо, угомонился и нуждался в тихой семейной пристани, в окружении детишек. Жена перед ним преклонялась. Став Островской, Бахметьева оставила театр – ради мужа и детей.

Первый режиссер

Островский тонко понимал природу театра. В его пьесах всегда есть роли на разные амплуа, для актеров разных поколений. Там и дерзкие молодые герои, и благородные отцы, и карикатурные образы на все вкусы. И – в отличие от всех русских пьес, которые существовали к тому времени – сложные женские образы. Почти в каждой пьесе! В особенности его интересовали изломанные судьбы молодых красавиц и актрис. И совсем не случайно на каждом его спектакле женщины то и дело доставали шелковые платочки. Какой же театральный успех без слез и смеха? Островский умел вызывать и то, и другое. А для актрис он открыл новые перспективы. Каждая из них теперь могла выйти за пределы амплуа, создавая на сцене полнокровные, сложные и яркие образы.

В те времена драматурги, как правило, и режиссировали собственные постановки. Нужно было обладать актерскими талантами, чтобы по ролям читать каждую новую пьесу труппе – так, чтобы будущие исполнители прониклись характерами. У Островского это получалось превосходно. Для русских актеров – в особенности тех, кто служил в московском Малом и питерской Александринке – он стал настоящим воспитателем. Впрочем, новая система театральной игры устраивала далеко не всех. Самый почтенный актер Малого театра – Михаил Щепкин – был другом Николая Гоголя, но Островского считал самодуром. Актер хотел вкладывать душу в каждую роль, а драматург настойчиво просил его «убрать Щепкина» и играть только выдуманного героя. Между ними случались и публичные конфликты: актеры с трудом привыкали к режиссерскому театру, который тогда только рождался.

«Хоть бросай перо»

Островский примыкал к славянофилам и просвещенным консерваторам, хотя никогда не занимал крайних позиций. Но самым ревностным его поклонникам стал западник и революционер, литературный критик Николай Добролюбов. Он увидел в театре Островского «пьесы жизни». Драматург был амбициозен, на критику обижался и не умел дипломатично скрывать своих эмоций. Ведь он считал себя ни много, ни мало, русским Шиллером. В его письмах часто можно встретить жалобы такого рода: «Если собрать всё, что обо мне писали до появления статей Добролюбова, то хоть бросай перо. И кто только не ругал меня? Даже Писарев обозвал идиотом. От ругани не избавится ни один драматург, потому успех сценического деятеля заманчив и вызывает зависть».

Пьесы нового сорта

После вереницы пьес про московских и волжских купцов, на пике славы, он нашел в себе силы писать по-новому. Менялись поколения, менялись люди – к ним нужно было подбирать ключи. У Островского это получилось. «Бесприданницу» он называл «пьесой нового сорта». Почему? Великие реформы Александра II преобразили Россию. Нет, они не сделали империю и ее подданных счастливее, но изменили разительно. Исчезали – особенно в столицах – длиннобородые купцы старого образца. Все состоятельные люди старались вершить свои дела не только в Нижнем Новгороде и Москве, но и в Берлине, Париже… А бытие определяет сознание. Изменились не только моды, не только образ жизни, но и характеры. По-другому закрутились деньги. По-другому мыслили дельцы – потомки тех самых староверов-купчин.

Пьеса надолго стала основой русского репертуара. «Бесприданницу» до сих пор в России знает каждый – хотя бы по фильму «Жестокий романс». Как и другие «поздние» шедевры Островского – едкая «На всякого мудреца довольно простоты» и несколько сентиментальная «Без вины виноватые», и «Лес» с ее прославлением актерского бескорыстия. Он ухватил стиль почти капиталистической (но во многом еще феодальной!) России, в которой смещались иерархии, традиции превращались в пыль, и ломались судьбы. Поэтому в советское время пьесы Островского любили, но воспринимали их, как картины далекого прошлого. А в наше время они зазвучали злободневно. Стало больше купли-продажи, да и о ростовщичестве и олигархическом барстве мы теперь тоже знаем не понаслышке. Ну, а русская речь, которую воспроизводил Островский на сцене – живая, ироничная – так и остается эталоном на все времена.

 

«Я для театра чужой»

Мода переменчива. В последние годы жизни Островский уже не царил на русской сцене. Он всегда был самолюбив – и не мог с этим примириться. Однажды постаревшего драматург спросили: почему вас давно не видно в театрах. Островский грустно ответил:

– А что я там буду делать? Я для театра чужой теперь. Просветлеет, ветерок разгонит шушеру, тогда и мы пойдем туда, где послужили делу.

Пенсия от императора

На закате своих лет прославленный драматург жил бедновато, совсем не на уровне своей несомненной славы. В то же время, его младший брат Михаил сделал завидую карьеру, стал одним из приближенных император Александра III, министром государственных имуществ. Однажды самодержец спросил его о самочувствии и финансовом состоянии брата и убедился, что у автора «Грозы» и «Бесприданницы» дела плохи.

Вскоре вышел высочайший указ о назначении драматургу и губернскому секретарю Александру Николаевичу Островскому пенсии в 3000 рублей в год. Сумма солидная, она по-настоящему выручили драматурга. Островский испытывал неловкость, что получил это вспомоществование «по протекции», но отказаться от пенсиона не мог.

«Как падает боец»

Работал он до своих последних дней. Страдал от грудной жабы, все больше времени проводил в скромном имении под Костромой – Щелыкове. Несколько дней он почти не ел и не спал. Садился за письменный стол, пытался переводить «Антония и Клеопатру» Шекспира. В 11-м часу утра, за работой, он вскрикнул от боли, попросил воды и упал бездыханно.

 
Ты пал, как падает боец, грядущий к бою,
Как падает орел, сраженный на лету. –
 

Написал Афанасий Фет в стихах памяти драматурга. Высокопарно, но искренне. Островский прожил не так уж и долго – 63 года. Но 40 лет он плодотворно работал для театра – и это уже действительно впечатляет.

Гроб, усыпанный ландышами

Все ждали, что его похоронят в Москве, в Ново-Девичьем монастыре. Таково было завещание драматурга. Да и можно ли представить Первопрестольную без Островского? Но это сочли невозможным. Островского похоронили рядом с отцом на церковном кладбище у Храма во имя Святителя Николая Чудотворца в селе Николо-Бережки Костромской губернии, неподалеку от Щелыкова. Кстати, отпевание, прощальные церемонии и памятник обеспечила казна. На похоронах крестьяне забросали гроб ландышами, которые так любил Островский. Сначала думали, что это временное захоронение и потом найдется повод перевезти прах драматурга в Москву. Но он так и остался в родовой костромской земле. А в Москве, в Петербурге, в Саратове, во всех театральных городах России, актеры прощались с драматургом. Устраивались панихиды – с прочувствованными речами, со слезами.


Дом драматурга в Щелыкове


Драматург, которые не устаревает

После смерти Островского начался ренессанс его пьес. В Малом театре их ставили ежегодно, да и по всей России шли разные интерпретации десятков трагедий и комедий великого драматурга.

А Щелыково и сегодня – священное место для каждого актера. Да и Малый театр – дом Островского, не иначе. Таким останется вовеки. И у входа в театр – такой домашний памятник драматургу, который удобно расположился в кресле. Настоящий московский театрал. Проницательный, зоркий и вальяжный. Но главное – конечно, не памятники и не улицы, названные в его честь, а премьеры. Ежегодные премьеры пьес Островского по всей России. они не устаревают.

В этой книге мы собрали критические отклики на драматургию Островского и воспоминания о нем – пестрые и противоречивые. Как сам отец русской сцены.

Критика

Николай Добролюбов
Луч света в тёмном царстве

Незадолго до появления на сцене «Грозы» мы разбирали очень подробно все произведения Островского. Желая представить характеристику таланта автора, мы обратили тогда внимание на явления русской жизни, воспроизводимые в его пьесах, старались уловить их общий характер и допытаться, таков ли смысл этих явлений в действительности, каким он представляется нам в произведениях нашего драматурга. Если читатели не забыли, – мы пришли тогда к тому результату, что Островский обладает глубоким пониманием русской жизни и великим уменьем изображать резко и живо самые существенные ее стороны. «Гроза» вскоре послужила новым доказательством справедливости нашего заключения. Мы хотели тогда же говорить о ней, но почувствовали, что нам необходимо пришлось бы при этом повторить многие из прежних наших соображений, и потому решились молчать о «Грозе», предоставив читателям, которые поинтересовались нашим мнением, проверить на ней те общие замечания, какие мы высказали об Островском еще за несколько месяцев до появления этой пьесы. Наше решение утвердилось в нас еще более, когда мы увидели, что по поводу «Грозы» появляется во всех журналах и газетах целый ряд больших и маленьких рецензий, трактовавших дело с самых разнообразных точек зрения. Мы думали, что в этой массе статеек скажется наконец об Островском и о значении его пьес что-нибудь побольше того, нежели что мы видели в критиках, о которых упоминали в начале первой статьи нашей о «Темном царстве»[1]. В этой надежде и в сознании того, что наше собственное мнение о смысле и характере произведений Островского высказано уже довольно определенно, мы и сочли за лучшее оставить разбор «Грозы».


Николай Добролюбов


Но теперь, снова встречая пьесу Островского в отдельном издании и припоминая все, что было о ней писано, мы находим, что сказать о ней несколько слов с нашей стороны будет совсем не лишнее. Она дает нам повод дополнить кое-что в наших заметках о «Темном царстве», провести далее некоторые из мыслей, высказанных нами тогда, и – кстати – объясниться в коротких словах с некоторыми из критиков, удостоивших нас прямою или косвенною бранью.

Надо отдать справедливость некоторым из критиков: они умели понять различие, которое разделяет нас с ними. Они упрекают нас в том, что мы приняли дурную методу – рассматривать произведение автора и затем, как результат этого рассмотрения, говорить, что в нем содержится и каково это содержимое. У них совсем другая метода: они прежде говорят себе – что должно содержаться в произведении (по их понятиям, разумеется) и в какой мере все должное действительно в нем находится (опять сообразно их понятиям). Понятно, что при таком различии воззрений они с негодованием смотрят на наши разборы, уподобляемые одним из них «приисканию морали к басне». Но мы очень рады тому, что наконец разница открыта, и готовы выдержать какие угодно сравнения. Да, если угодно, наш способ критики походит и на приискание нравственного вывода в басне: разница, например, в приложении к критике комедий Островского, и будет лишь настолько велика, насколько комедия отличается от басни и насколько человеческая жизнь, изображаемая в комедиях, важнее и ближе для нас, нежели жизнь ослов, лисиц, тростинок и прочих персонажей, изображаемых в баснях. Во всяком случае, гораздо лучше, по нашему мнению, разобрать басню и сказать: «Вот какая мораль в ней содержится, и эта мораль кажется нам хороша или дурна, и вот почему», – нежели решить с самого начала: в этой басне должна быть такая-то мораль (например, почтение к родителям), и вот как должна она быть выражена (например, в виде птенца, ослушавшегося матери и выпавшего из гнезда); но эти условия не соблюдены, мораль не та (например, небрежность родителей о детях) или высказана не так (например, в примере кукушки, оставляющей свои яйца в чужих гнездах), – значит, басня не годится. Этот способ критики мы видели не раз в приложении к Островскому, хотя никто, разумеется, и не захочет в том признаться, а еще на нас же, с больной головы на здоровую, свалят обвинение, что мы приступаем к разбору литературных произведений с заранее принятыми идеями и требованиями. А между тем чего же яснее, – разве не говорили славянофилы: следует изображать русского человека добродетельным и доказывать, что корень всякого добра – жизнь по старине; в первых пьесах своих Островский этого не соблюл, и потому «Семейная картина» и «Свои люди» недостойны его и объясняются только тем, что он еще подражал тогда Гоголю. А западники разве не кричали: следует научать в комедии, что суеверие вредно, а Островский колокольным звоном спасает от погибели одного из своих героев; следует вразумлять всех, что истинное благо состоит в образованности, а Островский в своей комедии позорит образованного Вихорева перед неучем Бородкиным; ясно, что «Не в свои сани не садись» и «Не так живи, как хочется» – плохие пьесы. А приверженцы художественности разве не провозглашали: искусство должно служить вечным и всеобщим требованиям эстетики, а Островский в «Доходном месте» низвел искусство до служения жалким интересам минуты; потому «Доходное место» недостойно искусства и должно быть причислено к обличительной литературе!.. А г. Некрасов из Москвы разве не утверждал: Большов не должен в нас возбуждать сочувствия, а между тем 4-й акт «Своих людей» написан для того, чтобы возбудить в нас сочувствие к Большову; стало быть, четвертый акт лишний!.. А г. Павлов (Н. Ф.) разве не извивался, давая разуметь такие положения: русская народная жизнь может дать материал только для балаганных представлений; в ней нет элементов для того, чтобы из нее состроить что-нибудь сообразное «вечным» требованиям искусства; очевидно поэтому, что Островский, берущий сюжет из простонародной жизни, есть не более, как балаганный сочинитель… А еще один московский критик разве не строил таких заключений: драма должна представлять нам героя, проникнутого высокими идеями; героиня «Грозы», напротив, вся проникнута мистицизмом, следовательно, не годится для драмы, ибо не может возбуждать нашего сочувствия; следовательно, «Гроза» имеет только значение сатиры, да и то не важной, и пр. и пр…

Кто следил за тем, что писалось у нас по поводу «Грозы», тот легко припомнит и еще несколько подобных критик. Нельзя сказать, чтоб все они были написаны людьми совершенно убогими в умственном отношении; чем же объяснить то отсутствие прямого взгляда на вещи, которое во всех них поражает беспристрастного читателя? Без всякого сомнения, его надо приписать старой критической рутине, которая осталась во многих головах от изучения художественной схоластики в курсах Кошанского, Ивана Давыдова, Чистякова и Зеленецкого. Известно, что, по мнению сих почтенных теоретиков, критика есть приложение к известному произведению общих законов, излагаемых в курсах тех же теоретиков: подходит под законы – отлично; не подходит – плохо. Как видите, придумано недурно для отживающих стариков: покамест такое начало живет в критике, они могут быть уверены, что не будут считаться совсем отсталыми, что бы ни происходило в литературном мире. Ведь законы прекрасного установлены ими в их учебниках, на основании тех произведений, в красоту которых они веруют; пока все новое будут судить на основании утвержденных ими законов, до тех пор изящным и будет признаваться только то, что с ними сообразно, ничто новое не посмеет предъявить своих прав; старички будут правы, веруя в Карамзина и не признавая Гоголя, как думали быть правыми почтенные люди, восхищавшиеся подражателями Расина и ругавшие Шекспира пьяным дикарем, вслед за Вольтером, или преклонявшиеся пред «Мессиадой» и на этом основании отвергавшие «Фауста». Рутинерам, даже самым бездарным, нечего бояться критики, служащей пассивною поверкою неподвижных правил тупых школяров, – и в то же время – нечего надеяться от нее самым даровитым писателям, если они вносят в искусство нечто новое и оригинальное. Они должны идти наперекор всем нареканиям «правильной» критики, назло ей составить себе имя, назло ей основать школу и добиться того, чтобы с ними стал соображаться какой-нибудь новый теоретик при составлении нового кодекса искусства. Тогда и критика смиренно признает их достоинства; а до тех пор она должна находиться в положении несчастных неаполитанцев в начале нынешнего сентября, – которые хоть и знают, что не нынче так завтра к ним Гарибальди придет, а все-таки должны признавать Франциска своим королем, пока его королевскому величеству не угодно будет оставить свою столицу.

 

Мы удивляемся, как почтенные люди решаются признавать за критикою такую ничтожную, такую унизительную роль. Ведь ограничивая ее приложением «вечных и общих» законов искусства к частным и временным явлениям, через это самое осуждают искусство на неподвижность, а критике дают совершенно приказное и полицейское значение. И это делают многие от чистого сердца! Один из авторов, о котором мы высказали свое мнение, несколько непочтительно напомнил нам, что неуважительное обращение судьи с подсудимым есть преступление. О наивный автор! Как он преисполнен теориями Кошанского и Давыдова! Он совершенно серьезно принимает пошлую метафору, что критика есть трибунал, пред которым авторы являются в качестве подсудимых! Вероятно, он принимает также за чистую монету и мнение, что плохие стихи составляют грех пред Аполлоном и что плохих писателей в наказание топят в реке Лете!.. Иначе – как же не видеть разницы между критиком и судьею? В суд тянут людей по подозрению в проступке или преступлении, и дело судьи решить, прав или виноват обвиненный; а писатель разве обвиняется в чем-нибудь, когда подвергается критике? Кажется, те времена, когда занятие книжным делом считалось ересью и преступлением, давно уже прошли. Критик говорит свое мнение, нравится или не нравится ему вещь; и так как предполагается, что он не пустозвон, а человек рассудительный, то он и старается представить резоны, почему он считает одно хорошим, а другое дурным. Он не считает своего мнения решительным приговором, обязательным для всех; если уж брать сравнение из юридической сферы, то он скорее адвокат, нежели судья. Ставши на известную точку зрения, которая ему кажется наиболее справедливою, он излагает читателям подробности дела, как он его понимает, и старается им внушить свое убеждение в пользу или против разбираемого автора. Само собою разумеется, что он при этом может пользоваться всеми средствами, какие найдет пригодными, лишь бы они не искажали сущности дела: он может вас приводить в ужас или в умиление, в смех или в слезы, заставлять автора делать невыгодные для него признания или доводить его до невозможности отвечать. Из критики, исполненной таким образом, может произойти вот какой результат: теоретики, справясь с своими учебниками, могут все-таки увидеть, согласуется ли разобранное произведение с их неподвижными законами, и, исполняя роль судей, порешат, прав или виноват автор. Но известно, что в гласном производстве нередки случаи, когда присутствующие в суде далеко не сочувствуют тому решению, какое произносится судьею сообразно с такими-то статьями кодекса: общественная совесть обнаруживает в этих случаях полный разлад со статьями закона. То же самое еще чаще может случаться и при обсуждении литературных произведений: и когда критик-адвокат надлежащим образом поставит вопрос, сгруппирует факты и бросит на них свет известного убеждения, – общественное мнение, не обращая внимания на кодексы пиитики, будет уже знать, чего ему держаться.

Если внимательно присмотреться к определению критики «судом» над авторами, то мы найдем, что оно очень напоминает то понятие, какое соединяют с словом «критика» наши провинциальные барыни и барышни и над которым так остроумно подсмеивались, бывало, наши романисты. Еще и ныне не редкость встретить такие семейства, которые с некоторым страхом смотрят на писателя, потому что он «на них критику напишет». Несчастные провинциалы, которым раз забрела в голову такая мысль, действительно представляют из себя жалкое зрелище подсудимых, которых участь зависит от почерка пера литератора. Они смотрят ему в глаза, конфузятся, извиняются, оговариваются, как будто в самом деле виноватые, ожидающие казни или милости. Но надо сказать, что такие наивные люди начинают выводиться теперь и в самых далеких захолустьях. Вместе с тем как право «сметь свое суждение иметь» перестает быть достоянием только известного ранга или положения, а делается доступно всем и каждому, вместе с тем и в частной жизни появляется более солидности и самостоятельности, менее трепета пред всяким посторонним судом. Теперь уже высказывают свое мнение просто затем, что лучше его объявить, нежели скрывать, высказывают потому, что считают полезным обмен мыслей, признают за каждым право заявлять свой взгляд и свои требования, наконец, считают даже обязанностью каждого участвовать в общем движении, сообщая свои наблюдения и соображения, какие кому по силам. Отсюда далеко до роли судьи. Если я вам скажу, что вы по дороге платок потеряли или что вы идете не в ту сторону, куда вам нужно и т. п., – это еще не значит, что вы мой подсудимый. Точно так же не буду я вашим подсудимым и в том случае, когда вы начнете описывать меня, желая дать обо мне понятие вашим знакомым. Входя в первый раз в новое общество, я очень хорошо знаю, что надо мною делают наблюдения и составляют мнения обо мне; но неужели мне поэтому следует воображать себя перед каким-то ареопагом – и заранее трепетать, ожидая приговора? Без всякого сомнения, замечания обо мне будут сделаны: один найдет, что у меня нос велик, другой – что борода рыжая, третий – что галстук дурно повязан, четвертый – что я угрюм, и т. д. Ну, и пусть их замечают, мне-то что за дело до этого? Ведь моя рыжая борода – не преступление, и никто не может спросить у меня отчета, как я смею иметь такой большой носу Значит, тут мне и думать не о чем: нравится или нет моя фигура, это дело вкуса, и высказывать мнение о ней я никому запретить не могу; а с другой стороны, меня и не убудет от того, что заметят мою неразговорчивость, ежели я действительно молчалив. Таким образом, первая критическая работа (в нашем смысле) – подмечание и указание фактов – совершается совершенно свободно и безобидно. Затем другая работа – суждение на основании фактов – продолжает точно так же держать того, кто судит, совершенно в равных шансах с тем, о ком он судит. Это потому, что, высказывая свой вывод из известных данных, человек всегда и самого себя подвергает суду и поверке других относительно справедливости и основательности его мнения. Если, например, кто-нибудь на основании того, что мой галстук повязан не совсем изящно, решит, что я дурно воспитан, то такой судья рискует дать окружающим не совсем высокое понятие о его логике. Точно так, если какой-нибудь критик упрекает Островского за то, что лицо Катерины в «Грозе» отвратительно и безнравственно, то он не внушает особого доверия к чистоте собственного нравственного чувства. Таким образом, пока критик указывает факты, разбирает их и делает свои выводы, автор безопасен и самое дело безопасно. Тут можно претендовать только на то, когда критик искажает факты, лжет. А если он представляет дело верно, то каким бы тоном он ни говорил, к каким бы выводам он ни приходил, от его критики, как от всякого свободного и фактами подтверждаемого рассуждения, всегда будет более пользы, нежели вреда – для самого автора, если он хорош, и во всяком случае для литературы – даже если автор окажется и дурен. Критика – не судейская, а обыкновенная, как мы ее понимаем, – хороша уже и тем, что людям, не привыкшим сосредоточивать своих мыслей на литературе, дает, так сказать, экстракт писателя и тем облегчает возможность понимать характер и значение его произведений. А как скоро писатель понят надлежащим образом, мнение о нем не замедлит составиться и справедливость будет ему отдана, без всяких разрешений со стороны почтенных составителей кодексов.

Правда, иногда объясняя характер известного автора или произведения, критик сам может найти в произведении то, чего в нем вовсе нет. Но в этих случаях критик всегда сам выдает себя. Если он вздумает придать разбираемому творению мысль более живую и широкую, нежели какая действительно положена в основание его автором, – то, очевидно, он не в состоянии будет достаточно подтвердить свою мысль указаниями на самое сочинение, и таким образом критика, показавши, чем бы могло быть разбираемое произведение, чрез то самое только яснее выкажет бедность его замысла и недостаточность исполнения. В пример подобной критики можно указать, например, на разбор Белинским «Тарантаса», написанный с самой злой и тонкой иронией; разбор этот многими принимаем был за чистую монету, но и эти многие находили, что смысл, приданный «Тарантасу» Белинским, очень хорошо проводится в его критике, но с самым сочинением графа Соллогуба ладится плохо. Впрочем, такого рода критические утрировки встречаются очень редко. Гораздо чаще другой случай – что критик действительно не поймет разбираемого автора и выведет из его сочинения то, чего совсем и не следует. Так и тут беда не велика: способ рассуждений критика сейчас покажет читателю, с кем он имеет дело, и будь только факты налицо в критике, – фальшивые умствования не надуют читателя. Например, один г. П-ий, разбирая «Грозу», решился последовать той же методе, какой мы следовали в статьях о «Темном царстве», и, изложивши сущность содержания пьесы, принялся за выводы. Оказалось, по его соображениям, что Островский в «Грозе» вывел на смех Катерину, желая в ее лице опозорить русский мистицизм. Ну, разумеется, прочитавши такой вывод, сейчас и видишь, к какому разряду умов принадлежит г. П-ий и можно ли полагаться на его соображения. Никого такая критика не собьет с толку, никому она не опасна…

1См. «Современник», 1859 г… No VII.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20 
Рейтинг@Mail.ru