bannerbannerbanner
Шесть рассказов

Леонид Андреев
Шесть рассказов

И снова в грязной и душной парикмахерской звучало отрывистое: «Мальчик, воды», и посетитель видел, как к подзеркальнику протягивалась маленькая грязная рука, и слышал неопределённо угрожающий шёпот: «Вот, погоди!» Это значило, что сонливый мальчик разлил воду или перепутал приказания. А по ночам, в том месте, где спали рядом Николка и Петька, звенел и волновался тихий голосок и рассказывал о даче, и говорил о том, чего не бывает, чего никто не видел никогда и не слышал. В наступавшем молчании слышалось неровное дыхание детских грудей, и другой голос, не по-детски грубый и энергичный, произносил:

– Вот черти! Чтоб им повылазило!

– Кто черти?

– Да так… Все.

Мимо проезжал обоз и своим мощным громыханием заглушал голоса мальчиков и тот отдалённый жалобный крик, который уже давно доносился с бульвара: там пьяный мужчина бил такую же пьяную женщину.

Друг

Когда поздний ночью он звонил у своих дверей, первым звуком после колокольчика был звонкий собачий лай, в котором слышались и боязнь чужого и радость, что это идёт свой. Потом доносилось шлёпанье калош и скрип снимаемого крючка.

Он входил и раздевался в темноте, чувствуя недалеко от себя молчаливую женскую фигуру. А колена его ласково царапали когти собаки, и горячий язык лизал застывшую руку.

– Ну, что? – спрашивал заспанный голос тоном официального участия.

– Ничего. Устал, – коротко отвечал Владимир Михайлович и шёл в свою комнату.

За ним, стуча когтями по вощёному полу, шла собака и вспрыгивала на кровать. Когда свет зажжённой лампы наполнял комнату, взор Владимира Михайловича встречал упорный взгляд чёрных глаз собаки. Они говорили: приди же, приласкай меня. И, чтобы сделать это желание более понятным, собака вытягивала передние лапы, клала на них боком голову, а зад её потешно поднимался, и хвост вертелся, как ручка у шарманки.

– Друг ты мой единственный! – говорил Владимир Михайлович и гладил чёрную блестящую шерсть. Точно от полноты чувства, собака опрокидывалась на спину, скалила белые зубы и легонько ворчала, радостная и возбуждённая. А он вздыхал, ласкал её и думал, что нет больше на свете никого, кто любил бы его.

Если Владимир Михайлович возвращался рано и не уставал от работы, он садился писать, и тогда собака укладывалась комочком где-нибудь на стуле возле него, изредка открывала один чёрный глаз и спросонья виляла хвостом. И когда, взволнованный процессом творчества, измученный муками своих героев, задыхающийся от наплыва мыслей и образов, он ходил по комнате и курил папиросу за папиросой, она следила за ним беспокойным взглядом и сильнее виляла хвостом.

– Будем мы с тобой знамениты, Васюк? – спрашивал он собаку, и та утвердительно махала хвостом.

– Будем тогда печёнку есть, ладно?

«Ладно», – отвечала собака и сладко потягивалась: она любила печёнку.

У Владимира Михайловича часто собирались гости. Тогда его тётка, с которой он жил, добывала у соседей посуду, поила чаем, ставя самовар за самоваром, ходила покупать водку и колбасу и тяжело вздыхала, доставая со дна кармана засаленный рубль. В накуренной комнате звучали громкие голоса. Спорили, смеялись, говорили смешные и острые вещи, жаловались на свою судьбу и завидовали друг другу; советовали Владимиру Михайловичу бросить литературу и заняться другим, более выгодным делом. Одни говорили, что ему нужно лечиться, другие чокались с ним рюмками и говорили о вреде водки для его здоровья. Он такой больной, постоянно нервничающий. Оттого у него припадки тоски, оттого он ищет в жизни невозможного. Все говорили с ним на «ты», и в голосе их звучало участье, и они дружески звали его с собой ехать за город продолжать попойку. И когда он, весёлый, кричащий больше всех и беспричинно смеющийся, уезжал, его провожали две пары глаз: серые глаза тётки, сердитые и упрекающие, и чёрные, беспокойно ласковые глаза собаки.

Он не помнил, что он делал, когда пил и когда к утру возвращался домой, выпачканный в грязи и мелу и потерявший шляпу. Передавали ему, что во время попойки он оскорблял друзей, а дома обижал тётку, которая плакала и говорила, что не выдержит такой жизни и удавится, и мучил собаку за то, что она не идёт к нему ласкаться. Когда же она, испуганная и дрожащая, скалила зубы, то бил её ремнём. Наступал следующий день; все уже кончали свою дневную работу, а он просыпался больной и страдающий. Сердце неровно колотилось в груди и замирало, наполняя его страхом близкой смерти, руки дрожали. За стеной, в кухне, стучала тётка, и звук её шагов разносился по пустой и холодной квартире. Она не заговаривала с Владимиром Михайловичем и молча подавала ему воду, суровая, непрощающая. И он молчал, смотрел на потолок в одно давно им замеченное пятнышко и думал, что он сжигает свою жизнь и никогда у него не будет ни славы, ни счастья. Он сознавал себя ничтожным, и слабым, и одиноким до ужаса. Бесконечный мир кишел движущимися людьми, и не было ни одного человека, который пришёл бы к нему и разделил его муки, – безумно-горделивые помыслы о славе и убийственное сознание ничтожества. Дрожащей, ошибающейся рукой он хватался за холодный лоб и сжимал веки, но, как ни крепко он их сжимал, слеза просачивалась и скользила по щеке, ещё сохранившей запах продажных поцелуев. А когда он опускал руку, она падала на другой лоб, шерстистый и гладкий, и затуманенный слезой взгляд встречал чёрные, ласковые глаза собаки, и ухо ловило её тихие вздохи. И он шептал, тронутый, утешенный:

– Друг, друг мой единственный!..

Когда он выздоравливал, к нему приходили друзья и мягко упрекали его, давали советы и говорили о вреде водки. А те из друзей, кого он оскорбил пьяный, переставали кланяться ему. Они понимали, что он не хотел им зла, но они не желали натыкаться на неприятность. Так, в борьбе с самим собой, неизвестностью и одиночеством протекали угарные, чадные ночи и строго карающие светлые дни. И часто в пустой квартире гулко отдавались шаги тётки, и на кровати слышался шёпот, похожий на вздох:

– Друг, друг мой единственный!..

И наконец она пришла, эта неуловимая слава, пришла нежданная-негаданная и наполнила светом и жизнью пустую квартиру. Шаги тётки тонули в топоте дружеских ног, призрак одиночества исчез, и замолк тихий шёпот. Исчезла и водка, этот зловещий спутник одиноких, и Владимир Михайлович более не оскорблял ни тётки, ни друзей. Радовалась и собака. Ещё звончее стал её лай при поздних встречах, когда он, её единственный друг, приходил добрый, весёлый, смеющийся, и она сама научилась смеяться; верхняя губа её приподнималась, обнажая белые зубы, и потешными складками морщился нос. Весёлая, шаловливая, она начинала играть, хватала его вещи и делала вид, что хочет унести их, а когда он протягивал руки, чтобы поймать её, подпускала его на шаг и снова убегала, и чёрные глаза её искрились лукавством. Иногда он показывал собаке на тётку и кричал: «куси», и собака с притворным гневом набрасывалась на неё, тормошила её юбку и, задыхаясь, косилась чёрным лукавым глазом на друга. Тонкие губы тётки кривились в суровую улыбку, она гладила заигравшуюся собаку по блестящей голове и говорила:

– Умная собака, только вот супу не любит.

А по ночам, когда Владимир Михайлович работал и только дребезжание стёкол от уличной езды нарушало тишину, собака чутко дремала возле него и пробуждалась при малейшем его движении.

– Что, брат, печёнки хочешь? – спрашивал он.

– Хочу, – утвердительно вилял хвостом Васюк.

– Ну погоди, куплю. Что, хочешь, чтобы приласкал? Некогда, брат, некогда. Спи.

Каждую ночь спрашивал он собаку о печёнке, но постоянно забывал купить её, так как голова его была полна планами новых творений и мыслями о женщине, которую он полюбил. Раз только вспомнил он о печёнке; это было вечером, и он проходил мимо мясной лавки, а под руку с ним шла красивая женщина и плотно прижимала свой локоть к его локтю. Он шутливо рассказал ей о своей собаке, хвалил её ум и понятливость. Немного рисуясь, он передал о том, что были ужасные, тяжёлые минуты, когда он считал собаку единственным своим другом, и шутя рассказал о своём обещании купить другу печёнки, когда будет счастлив… Он плотнее прижал к себе руку девушки.

– Художник! – смеясь, воскликнула она. – Вы даже камни заставите говорить; а я очень не люблю собак: от них так легко заразиться.

Владимир Михайлович согласился, что от собаки легко можно заразиться, и промолчал о том, что он иногда целовал блестящую чёрную морду.

Однажды днём Васюк играл больше обыкновенного, а вечером, когда Владимир Михайлович пришёл домой, не явился встречать его, и тётка сказала, что собака больна. Владимир Михайлович встревожился и пошёл в кухню, где на тоненькой подстилке лежала собака. Нос её был сухой и горячий, и глаза помутнели. Она пошевелила хвостом и печально посмотрела на друга.

– Что, мальчик, болен? Бедный ты мой!

Хвост слабо шевельнулся, и чёрные глаза стали влажными.

– Ну, лежи, лежи.

«Надо бы к ветеринару отвезти, а мне завтра некогда. Ну, да так пройдёт», – думал Владимир Михайлович и забыл о собаке, мечтая о том счастье, какое может дать ему красивая девушка. Весь следующий день его не было дома, а когда он вернулся, рука его долго шарила, ища звонка, а найдя, долго недоумевала, что делать с этой деревяшкой.

– Ах, да нужно же позвонить, – засмеялся он и запел: – Отворите!

Одиноко звякнул колокольчик, зашлёпали калоши, и скрипнул снимаемый крючок. Напевая, Владимир Михайлович прошёл в комнату, долго ходил, прежде чем догадался, что ему нужно зажечь лампу, потом разделся, но ещё долго держал в руках снятый сапог и смотрел на него так, как будто это была красивая девушка, которая сегодня сказала так просто и сердечно: да, я люблю вас. И, улёгшись, он все продолжал видеть её живое лицо, пока рядом с ним не встала чёрная, блестящая морда собаки, и острой болью кольнул в сердце вопрос: а где же Васюк? Стало совестно, что он забыл больную собаку, но не особенно: ведь не раз Васюк бывал болен, и ничего же. А завтра можно пригласить ветеринара. Но во всяком случае не нужно думать о собаке и о своей неблагодарности – это ничему не помогает и уменьшает счастье.

 

Сутра собаке стало худо. Её мучила рвота, и, воспитанная в правилах строгого приличия, она тяжело поднималась с подстилки и шла на двор, шатаясь, как пьяная. Её маленькое чёрное тело лоснилось, как всегда, но голова была бессильно опущена, и посеревшие глаза смотрели печально и удивлённо. Сперва Владимир Михайлович сам вместе с тёткой раскрывал собаке рот с пожелтевшими дёснами и вливал лекарство, но она так мучилась, так страдала, что ему стало тяжело смотреть на неё, и он оставил её на попечение тётки. Когда же из-за стены доходил до него слабый, беспомощный стон, он закрывал уши руками и удивлялся, до чего он любит эту бедную собаку.

Вечером он ушёл. Когда перед тем он заглянул в кухню, тётка стояла на коленях и гладила сухой рукой шелковистую горячую голову. Вытянув ноги, как палки, собака лежала тяжёлой и неподвижной, и только наклонившись к самой её морде, можно было услышать тихие и частые стоны. Глаза её, совсем посеревшие, устремились на вошедшего, и, когда он осторожно провёл по лбу, стоны сделались явственнее и жалобнее.

– Что, брат, плохо дело? Ну, погоди, выздоровеешь, печёнки куплю.

– Суп есть заставлю, – шутливо пригрозила тётка.

Собака закрыла глаза, и Владимир Михайлович, ободрённый шуткой, торопливо ушёл и на улице нанял извозчика, так как боялся опоздать на свидание с Натальей Лаврентьевной.

В эту осеннюю ночь так свеж и чист был воздух, так много звёзд сверкало на тёмном небе. Они падали, оставляя огнистый след, и вспыхивали, и голубым светом озаряли красивое женское лицо, н отражались в тёмных глазах – точно светляк появлялся на дне чёрного глубокого колодца. И жадные губы беззвучно целовали и глаза эти, н свежие, как воздух ночи, уста, н холодную щеку. Ликующие, дрожащие любовью голоса, сплетаясь, шептали о радости и жизни.

Подъезжая к дому, Владимир Михайлович вспомнил о собаке, и грудь его заныла от тёмного предчувствия. Когда тётка отворила дверь, он спросил:

– Ну, что Васюк?

– Околел. Через час после твоего ухода.

Околевшую собаку уже вынесли и выбросили куда-то, н подстилка была убрана. Но Владимир Михайлович н не хотел видеть трупа: это было бы слишком тяжёлое зрелище. Когда он улёгся спать и в пустой квартире замолкли все звуки, он заплакал, сдерживая себя. Безмолвно кривились его губы, и слезы набухали под закрытыми веками и быстро скатывались на грудь. Ему было стыдно, что он целовал женщину в тот миг, когда здесь, на полу, одиноко умирал тот, кто был его другом. И он боялся, что подумает тётка о нем, серьёзном человеке, услышав, что он плачет о собаке.

С тех пор прошло много времени. Слава ушла от Владимира Михайловича так же, как и пришла – загадочная и жестокая. Он обманул надежды, которые возлагали на него, и все были злы на этот обман и выместили его негодующими речами и холодными насмешками. А потом, точно крышка гроба, опустилось на него мёртвое, тяжёлое забвение.

Женщина покинула его: она также считала себя обманутой.

Проходили угарные, чадные ночи и беспощадно карающие белые дни, и часто, чаще, чем прежде, гулко раздавались в пустой квартире шаги тётки, а он лежал на своей кровати, смотрел в знакомое пятнышко на потолке и шептал:

– Друг, друг мой единственный…

И бессильно падала на пустое место дрожащая рука.

Рейтинг@Mail.ru