bannerbannerbanner
Молодость

Джон Максвелл Кутзее
Молодость

Глава седьмая

Три часа пополудни. Он сидит в читальном зале с самого открытия, читает « Мистера Шалтая-Болтая» Форда, роман настолько нудный, что у него слипаются глаза.

В скором времени читальный зал закроется, как закроется и весь огромный музей. По воскресеньям зал и вовсе не открывают, от нынешней субботы и до следующей читать придется урывками, по вечерам – час там, час здесь. Следует ли ему исправно продолжать чтение, хоть его и раздирает зевота? И какой вообще смысл во всей этой затее? На что компьютерному программисту – если он так и останется на всю жизнь программистом – степень магистра искусств по английской литературе? И где они, никому неведомые шедевры, которые он надеялся обнаружить? «Мистер Шалтай-Болтай» к их числу определенно не относится. Он закрывает книгу, собирает свои бумаги.

Снаружи уже смеркается. Он бредет по Грейт-Рассел-стрит до «Тот-нем-корт– роуд», а там поворачивает на юг, на Чаринг-кросс. Большую часть заполняющей тротуары толпы составляют люди молодые. Строго говоря, он их ровесник, однако себя таковым не чувствует. Он чувствует себя человеком пожилым, преждевременно состарившимся – одним из тех бескровных, высоколобых, иссохших ученых, чья кожа осыпается чешуйками при малейшем прикосновении к ней. В глубине же души он все еще остается ребенком, не понимающим своего места в мире, испуганным, нерешительным. Что делает он в этом огромном холодном городе, где даже для того, чтобы просто-напросто уцелеть, необходимо цепляться обеими руками за что ни попадя, стараясь не упасть?

Книжные магазины на Чаринг-кросс-роуд открыты до шести. Стало быть, до этого часа ему есть куда податься. После шести придется попросту дрейфовать в субботней толчее искателей развлечений. Какое-то время он сможет плыть в их потоке, притворяясь, будто и ему есть куда пойти, есть с кем встретиться, но в конце концов он сдастся и сядет в поезд, идущий к станции «Арчвей», к одиночеству его комнаты.

«Фойлс», книжный магазин, название которого известно даже в Кейптауне, его разочаровал. Похвальбы насчет того, что в «Фойлс» имеются все, какие только изданы, книги, – явное вранье, да и продавцы, которые в большинстве своем моложе его, где что искать, не знают. Он предпочитает «Диллонс», хоть книги там и расставляют как бог на душу положит. Старается заходить туда раз в неделю, просматривать новинки.

Среди прочих журналов он натыкается в «Диллонс» на «Африкэн комьюнист». Об этом журнале он наслышан, однако до сих пор его не видел, поскольку в Южной Африке журнал этот запрещен. Некоторые из авторов оказываются, как то ни удивительно, его кейптаунскими сверстниками – студентами из тех, что днем спят, а ближе к ночи отправляются на вечеринки, напиваются, тянут из родителей деньги, проваливают экзамены и растягивают три года учебы на пять. И тем не менее они пишут авторитетные по тону статьи об экономике мигрирующей рабочей силы или волнениях в сельском Транскее. Откуда берут они, погрязшие в танцульках, пьянстве и распутстве, время, необходимое, чтобы узнать хоть что-то о вещах подобного рода?

Впрочем, на самом-то деле он ходит в «Диллонс» ради журналов, посвященных поэзии. Они лежат неопрятными стопками на полу, прямо у входной двери: « Амбит», «Агенда», «Поун»; брошюрки, размноженные на копировальных аппаратах в таких богом забытых местах, как Кил; разрозненные, давние выпуски американских периодических изданий. Он покупает их все, по одному каждый, притаскивает всю кипу домой и погружается в чтение, пытаясь понять, кто и что пишет, куда ему лучше сунуться, если он тоже захочет что-нибудь напечатать.

В английских журналах преобладают пугающе коротенькие стишки, посвященные будничным мыслям и переживаниям, стихотворения, которые и полстолетия назад не заставили бы никого даже бровью повести. Что произошло здесь, в Британии, с честолюбивыми мечтаниями поэтов? Или в ней так ни до кого еще и не дошло, что времена Эдварда Томаса давно миновали? Или Паунд и Элиот, не говоря уж о Бодлере, Рембо, греческих эпиграмматиках, китайцах, так ничему их и не научили?

Но, может быть, он судит британцев слишком поспешно? Может быть, он читает не те журналы; может быть, есть и другие, более смелые, не нашедшие пути в «Диллонс»? А может быть, существует круг творцов, которые относятся к преобладающим умонастроениям с таким пессимизмом, что просто не дают себе труда посылать издаваемые ими журналы в магазины, подобные «Диллонс».

«Боттеге-Оскуре», к примеру, – где можно купить «Боттеге-Оскуре»? И если эти просвещенные круги существуют, как узнать о них, как к ним подобраться?

Что касается собственного сочинительства, он надеется оставить после себя, если назавтра ему случится вдруг умереть, несколько стихотворений, которые – после того как их отредактирует какой-нибудь бескорыстный эрудит – будут частным порядком изданы в виде книжечки в одну двенадцатую долю листа и заставят людей покачивать головами и вполголоса повторять: «Как много он обещал! Какая утрата!» Такая у него надежда. Правда, однако же, состоит в том, что стихотворения, которые он пишет, становятся не только все более и более короткими, но и – он невольно чувствует это – все менее значительными. Похоже, в нем уже не осталось того, что позволяло ему сочинять стихи вроде тех, какие он писал в семнадцать лет, в восемнадцать, – стихи, занимавшие иногда по нескольку страниц, порой беспорядочные, громоздкие и тем не менее дерзкие, полные новизны. Те стихотворения, во всяком случае большая их часть, порождались и его постоянными любовными терзаниями, и безудержным, точно лавина, чтением. Ныне, четыре года спустя, он все еще продолжает терзаться, однако терзания стали привычными, даже хроническими, подобием неизбывной головной боли. Теперь он сочиняет натужные, короткие вирши, незначительные во всех отношениях. Какова бы ни была их условная тема, осью, вокруг которой они вращаются, остается он сам – оказавшийся в западне, одинокий, несчастный, – и в то же время – он не может этого не сознавать – стихам не хватает энергии да, собственно, и желания всерьез разобраться в душевном его тупике.

На самом-то деле он постоянно чувствует себя выжатым до предела. Пока он сидит в офисе Ай-би-эм за своим серым рабочим столом, его донимает зевота, которую он изо всех сил старается скрыть; слова, которые он читает в Британском музее, плывут перед глазами. Ему хочется лишь одного – уронить голову на руки и заснуть.

И все-таки он не желает смириться с мыслью, что жизнь, которую он ведет здесь, в Лондоне, лишена цели и смысла. Столетие назад поэты губили себя опиумом и вином, подходя к самому рубежу безумия, чтобы посылать с этого рубежа донесения о своих провидческих переживаниях. Таковы были средства, позволявшие им обращаться в пророков, в прорицателей будущего. Опиум и вино не по нему, он слишком боится того, что они способны сделать с его здоровьем. Но разве усталость и горести не способны совершать ту же работу? Разве жизнь на самом краю физического изнеможения ниже жизни на краю безумия? Разве человек, затворявшийся в левобережной мансарде, за которую он давно уже не платил, или бродивший из кафе в кафе – небритый, немытый, зловонный, клянчивший выпивку у друзей, – приносил большую жертву, губил себя в большей мере, чем тот, кто, облачившись в черный костюм, отправляется в офис ради убивающей душу работы, кто примиряется с пожизненным одиночеством или с лишенной желания плотской любовью? Да, собственно, абсент и лохмотья выглядят ныне несколько старомодными. И много ли, вообще говоря, геройства в том, чтобы надувать домовладельца, не платя ему за жилье?

Т. С. Элиот работал в банке. Уоллес Стивенс и Франц Кафка работали в страховых компаниях. И Элиот, и Стивенс, и Кафка страдали, каждый на свой манер, ничуть не меньше По или Рембо. В том, чтобы предпочесть для себя удел, подобный уделу Элиота, Стивенса, Кафки, никакого бесчестья нет. Да, он выбрал, как и они, черный костюм и будет носить его, точно власяницу, не злоупотребляя ничем, никого не обманывая, живя своим трудом. В эпоху Романтиков художники впадали в безумие с экстравагантным размахом. Безумие выплескивалось из них потоками строк или брызгами краски. Эта эпоха завершилась: собственное его безумие, если ему предстоит претерпеть таковое, будет иным – тихим и сдержанным. Он засядет в углу, настороженный и cгopбленный, как сидит на гравюре Дюрера человек в плаще с капюшоном, терпеливо ожидающий, когда завершится срок его пребывания в аду. И когда этот срок завершится, пережитое лишь сделает его куда более сильным.

Так говорит он себе – в лучшие свои дни. В другие, худшие, он гадает, способны ли чувства, столь монотонные, как его, напитать великую поэзию. Тяга к музыке, когда-то такая мощная в нем, уже ослабла. Не теряет ли он теперь – постепенно – и тягу к поэзии? Не уводит ли его от поэзии к прозе? И не такова ли тайная суть прозы: второе по качеству предпочтение, прибежище падшего творческого духа?

Единственное из написанных им за последние пять лет стихотворение, нравящееся ему, состоит всего из пяти строк:

 
Жены ловцов лангустов
привыкли просыпаться в пустых постелях,
мужья их веками уходят на утренний лов;
но и сон этих жен не так тревожен, как мой.
Если уходишь, иди к португальским ловцам лангустов.
 

«К португальским ловцам лангустов»… Он тихо радуется тому, что смог исподтишка протащить в стихи фразу настолько обыденную; пусть даже само стихотворение выглядит при ближайшем рассмотрении все менее осмысленным. У него имеется целый список набранных про запас слов и фраз, расхожих и темных, ждущих, когда для них отыщется место. Вот, скажем, «полымя»: он еще поместит «полымя» в эпиграмму, тайная история которой будет сводиться к тому, что ее создали как оправу для одного-единственного слова – подобно броши, которую создают, чтобы оправить один-единственный драгоценный камень.

Достаточно ли одних эпиграмм, чтобы создать себе имя в поэзии? Что касается формы, в эпиграмме нет ничего дурного. Мир чувств можно ужать до единственной строки, греки доказывали это снова и снова. Однако его эпиграммы далеко не всегда достигают сжатости, отличавшей греков. Слишком часто чувства-то в них и не хватает; слишком часто они отдают всего лишь начитанностью.

 

«Поэзия – это не выброс эмоций, но бегство от них, – таковы слова Элиота, которые он переписал в свой дневник. – Поэзия – не выражение личности, но бегство от нее». А следом, поразмыслив, Элиот добавляет с горечью: «Но только те, кто обладает личностью и эмоциями, понимают, что означает желание бежать от них».

Простое излияние эмоций на лист бумаги внушает ему отвращение. Стоит ему ввязаться в это занятие, как он перестает понимать, где следует остановиться. Это все равно что рассечь артерию и смотреть, как из тебя истекает жизнь. Проза, по счастью, никаких эмоций не требует: хотя бы это говорит в ее пользу. Проза подобна ровной, спокойной глади воды, на которой можно менять галсы, неспешно и по собственному произволу выводя какие угодно узоры.

Под первый свой прозаический опыт он отводит два выходных. Появляющийся в итоге рассказ, если это, конечно, рассказ, настоящего сюжета лишен. Все существенное происходит в сознании рассказчика, совсем такого, как он, безымянного юноши, который приводит безымянную же девушку на пустынный берег и наблюдает за нею, пока она плавает. По каким-то ее пустячным поступкам, по бессознательным жестам он вдруг с уверенностью понимает, что девушка ему неверна; более того, понимает, что и она заметила: ему все известно, однако ее это ничуть не заботит. Вот и все. Так заканчивается рассказ. Таково его содержание.

Дописав рассказ, он не знает, как с ним поступить. Его совершенно не тянет показать кому-то написанное – разве что прототипу безымянной девушки. Но он утратил с ней связь, да и не узнает она себя без подсказки.

Действие рассказа происходит в Южной Африке. Он с неудовольствием понимает, что все еще пишет о ней. Он предпочел бы оставить свое южноафриканское «я» позади – как оставил саму Южную Африку. Южная Африка – плохое начало, помеха. Ничем не примечательная сельская семья, дурное образование, язык африкаанс: каждое из этих образующих целое препятствий он более или менее сумел обойти. Теперь он живет в большом мире, сам себя обеспечивает – вообще, справляется недурно, по крайней мере не терпит неудач, явственных. И напоминания о Южной Африке ему нисколько не нужны. Если завтра из Атлантики накатит приливная волна и смоет южную оконечность африканского континента, он не проронит ни слезинки. Он-то останется среди уцелевших.

Хотя рассказ, написанный им, и мелковат (о чем тут говорить?), он вовсе не плох. И все-таки в попытках напечатать его он никакого смысла не видит. Англичане рассказ не поймут. Пляж, о котором в нем говорится, они подменят своим, английским пляжем – полоской гальки с набегающей на нее мелкой волной. Они не увидят ослепительного простора песка у подножия скалистых утесов, о которые разбиваются буруны, не услышат в небе криков чаек и бакланов, сражающихся с ветром.

По-видимому, между поэзией и прозой существуют и еще кое-какие различия. В стихах действие может протекать везде и нигде: совершенно не важно, где живут одинокие жены ловцов лангустов – в Калкбае, Португалии или Мэне. А вот проза, похоже, настоятельно требует четко обозначенной обстановки.

Англию он знает пока не настолько, чтобы воссоздавать ее в прозе. Он не уверен даже в том, что сможет воссоздать уже знакомые ему кварталы Лондона – Лондона бредущей на работу толпы, холода и дождя, квартирок с лишенными штор окнами, с лампочками в сорок ватт. Предприми он такую попытку, у него, скорее всего, получится город, неотличимый от Лондона любого другого клерка– холостяка. Возможно, у него и есть собственное видение Лондона, однако никакой уникальностью оно не обладает. Быть может, в видении этом и присутствует некая напряженность, но лишь по причине его узости, а узостью этой оно обязано неведением чего бы то ни было, лежащем вне его самого. Нет, Лондоном он не овладел. Если уж кто кем и овладел, так скорее Лондон им.

Глава восьмая

Свидетельствует ли этот первый прозаический опыт о том, что меняется весь настрой его жизни? Не собирается ли он навсегда забросить поэзию? Он в этом не уверен. Однако, если он намерен заняться прозой, надо идти до конца и стать джеймсианцем. Генри Джеймс – вот пример писателя, вознесшегося над всем национальным. По сути дела, далеко не всегда ясно, где происходит то, что он описывает, – в Лондоне, в Париже, в Нью-Йорке, – так высоко воспаряет Джеймс над механикой обыденной жизни. Его персонажам не приходится платить за жилье, они явно не имеют нужды держаться за работу, все, что им требуется, – это вести сверхъестественные по утонченности разговоры, в которых власть переходит от одного собеседника к другому шажками настолько мелкими, что они почти неуловимы, приметны лишь для хорошо натренированного взгляда. Когда же шажков набирается достаточное число, выясняется вдруг, что распределение власти между персонажами рассказа изменилось (voila!) необратимо. И все: задачу свою рассказ выполнил, можно ставить точку.

Он пробует поупражняться в манере Джеймса. Выясняется, однако, что овладеть джеймсовским стилем куда трудней, чем ему представлялось. Попытки заставить придуманных им персонажей вести сверхутонченные разговоры сродни потугам научить млекопитающих летать. Миг-другой им удается, плеща руками, держаться в воздухе. Потом они валятся вниз.

Что и говорить, Генри Джеймс намного тоньше, чем он. И все же одно только это не способно полностью объяснить его неудачу. Джеймс хочет, чтобы читатель поверил: разговор, обмен словами – только это и важно. Он готов принять кредо Джеймса, но не может, как выясняется, следовать ему, во всяком случае не в Лондоне, городе, который перемалывает его своими безжалостными зубцами, городе, который должен обучить его писательству, – а иначе зачем вообще он сюда попал?

Давным-давно, еще невинным ребенком, он верил, что единственное точное мерило – это ум, что ум позволит ему достичь всего, к чему он стремится. Учеба в университете расставила все по местам. Университет показал ему, что он далеко не самый умный, в конечном-то счете. Теперь же он окунулся в реальную жизнь, а в ней нет даже экзаменационных оценок, на которые можно было бы опереться. Похоже на то, что в реальной жизни у него хорошо получается только одно – страдать, ощущать себя несчастным. В чем-в чем, а в этом он может дать фору кому угодно. Несчастья, которые он способен навлечь на себя, а следом и вытерпеть, пределов, сдается ему, не имеют. Даже бродя по холодным улицам этого чужого города, никуда, в сущности, не направляясь, просто стараясь вымотаться настолько, что можно будет вернуться к себе и по крайней мере заснуть, он отнюдь не собирается надломиться под гнетом страданий. Несчастье – его стихия. Он в ней как дома, как рыба в воде. Отними у него несчастье, и он не будет знать, как жить дальше.

Счастье, говорит он себе, ничему научить не может. Несчастье же закаляет человека, готовит к будущему. Несчастье есть школа души. Окунувшись в воды несчастья, ты выходишь из них – на другом берегу – очищенным, сильным, готовым к вызову, который бросает тебе жизнь в искусстве.

И однако же, окунаясь в несчастье, он вовсе не ощущает себя отмытым дочиста. Напротив, все происходящее с ним походит на купание в грязной луже. Каждый новый наплыв страданий оставляет его не поумневшим и окрепшим, но отупевшим и еще более вялым. Спрашивается, как же оно работает – прославленное очищение страданием? Может быть, он недостаточно глубоко окунается в него? Может быть, следует плыть дальше – за край несчастья, в меланхолию и безумие? Он никогда не встречал человека, которого можно было б назвать сумасшедшим с достаточными на то основаниями, однако помнит Жаклин, которая «проходила», как она выражалась, «лечение» и с которой он провел, пусть с перерывами, шесть месяцев в одной комнате. И ни разу за это время в Жаклин не возгоралось божественное, живительное творческое пламя. Наоборот, она оставалась погруженной в себя, непредсказуемой, трудной в общении. Быть может, и ему должно опуститься до подобного уровня и лишь после этого он сможет стать художником. А с другой стороны, безумный или несчастный, как можешь ты писать, когда усталость сжимает, точно рука в перчатке, твой мозг и давит, давит? Или то, что он предпочитает звать усталостью, есть на деле испытание, еще одно завуалированное испытание, в котором он терпит неудачу? И вслед за усталостью придут испытания новые, и будет их столько, сколько кругов в Дантовом аду? Не есть ли усталость лишь первая из проверок, которые обязаны проходить великие мастера – Гёльдерлин и Блейк, Паунд и Элиот?

Как хочется, чтобы ему дарована была возможность воспрянуть и хоть на минуту, хоть на секунду узнать, что это такое – сгорать в священном огне искусства.

Страдание, безумие, секс – три способа призвать на свою голову священный огонь. Он опускался в пучину страданий, он свел знакомство с безумием, но что ему известно о сексе? Секс и творческий дух неизменно идут рука об руку, все так говорят, да он и сам не сомневается в этом. Будучи творцами, художники владеют тайной любви. Женщины же обладают интуитивным даром, который позволяет им различить пылающее в художнике пламя. Сами-то женщины этого священного пламени лишены (есть, впрочем, и исключения: Сафо, Эмили Бронте). Именно в поисках огня, коего им не дано, огня любви, женщины ищут общества художников и отдаются им. Предаваясь любви, художники и их любовницы вкушают – на краткий, мучительный миг – жизнь богов. И после любовных объятий художник возвращается к своим трудам обогащенным, исполненным новых сил, а женщина возвращается к своей преобразившейся жизни.

А что же он? Если ни единая женщина все еще не различила за его деревянным обличием, за его скованным угрюмством ни проблеска священного пламени, если ни одна из них не отдается ему безраздельно, если любовная близость, какой он ее знает, порождает в женщине, как и в нем самом, либо опасения, либо скуку, либо и то и другое, – означает ли это, что художник он не настоящий или что страдал он все-таки маловато, недостаточно времени провел в чистилище, распорядок коего включает и борцовские схватки безлюбого секса?

Величавое безразличие Генри Джеймса к жизни как таковой обладает для него значительной притягательностью. И все же, как он ни силится, ощутить на своем лбу благословляющее прикосновение призрачной руки Джеймса ему не удается. Джеймс принадлежит прошлому: ко времени его рождения Джеймс уже двадцать лет как лежал в могиле. А вот Джеймс Джойс был тогда еще жив, хоть и находился на волосок от смерти. Джойса он обожает, он даже может наизусть цитировать целыми кусками «Улисса». Однако для того, чтобы занять место в его пантеоне, Джойс чрезмерно пропитан Ирландией и заботами ирландцев. Эзра Паунд и Т. С. Элиот, сколь они ни дряхлы и ни окутаны мифами, живы и по сей день – один в Рапалло, другой здесь, в Лондоне. Но если он собирается забросить поэзию (или поэзия собирается забросить его), какой пример способны и далее подавать ему Паунд с Элиотом?

В итоге из великих фигур настоящего остается всего одна: Д. Г. Лоуренс. Лоуренс также умер до его рождения, однако это можно считать случайностью, поскольку умер Лоуренс еще молодым. Лоуренса он впервые прочел школьником, когда «Любовник леди Чаттерлей» был самой известной из всех запрещенных книг. К третьему своему университетскому году он проглотил уже всего Лоуренса, не считая произведений ученических. Да и другие студенты тоже были увлечены этим писателем. Они учились у Лоуренса разбивать хрупкую скорлупку цивилизованных условностей, являя на свет тайную свою суть. Девушки носили свободные платья, и танцевали под дождем, и отдавались мужчинам, обещавшим открыть им свои темные глубины. От тех же мужчин, которые ничего им такого не обещали, девушки досадливо отмахивались.

Сам-то он оставался настороже, не желая обращаться в приверженца культа, в лоуренсианца. Женщины из книг Лоуренса внушали ему чувство опасливое, он представлял их себе лишенными жалости самками насекомых – пауков и богомолов. Под пристальными взорами бледных, одетых в черное университетских идолопоклонниц он ощущал себя нервным, суетливым жучком– холостячком. Кое с кем из них он с удовольствием лег бы в постель, этого он отрицать не станет – в конце-то концов, мужчине удается добраться до своих темных глубин, лишь окунув в ее темные глубины женщину, – но уж больно он их боялся. Любовные их восторги вполне могли оказаться вулканическими, а он был слишком хил, чтобы выдержать подобное извержение.

А кроме того, у этих последовательниц Лоуренса имелся свой устав непорочности. Они на долгие сроки впадали в ледяную холодность, стремясь обходиться лишь собственным обществом или обществом своих сестер, и тогда даже мысль о том, чтобы отдать кому ни на есть свое тело, воспринималась ими как скверна. И пробуждал их от этого ледяного сна лишь повелительный призыв темной мужской натуры. Он же ни темным, ни повелительным не был, или, вернее, сущностной тьме и повелительности его только еще предстояло родиться на свет. Приходилось довольствоваться другими девушками, теми, которые женщинами покамест не стали да могли так никогда и не стать, потому что темных глубин у них – во всяком случае таких, что заслуживали бы упоминания, – не имелось; девушками, которым в душе заниматься этим вовсе и не хотелось, как, собственно, и ему, если уж быть совсем откровенным.

 

В последние кейптаунские недели у него завязался роман с девушкой по имени Каролина, студенткой театрального факультета, мечтавшей попасть на сцену. Они вместе ходили в театр; провели целую ночь, обсуждая достоинства Ануя в сравнении с Сартром и Ионеско в сравнении с Беккетом; делили постель. Беккет был его любимцем – но не Каролины: Беккет слишком мрачен, твердила она. Подлинная причина этой ее нелюбви состояла, подозревал он, в том, что Беккет не писал женских ролей. Поддавшись ее уговорам, он и сам попытался написать пьесу – драму в стихах, о Дон Кихоте. Однако быстро зашел в тупик – духовный мир стародавнего испанца был слишком далек от него, он не мог придумать, как в этот мир проникнуть, – и сдался.

Теперь, месяцы спустя, Каролина появляется в Лондоне, отыскивает его. Они встречаются в Гайд-парке. Ее все еще покрывает южный загар, она полна жизни, в восторге от Лондона, в восторге от встречи с ним. Они гуляют по парку. Пришла весна, дни удлинились, деревья покрыты листвой. Они едут автобусом в Кенсингтон, туда, где живет Каролина.

Она производит на него сильное впечатление – своей энергией, предприимчивостью. Всего несколько недель в Лондоне – и уже освоилась. У нее есть работа, она разослала свои резюме всем театральным агентам, живет в фешенебельном квартале, в квартире, которую делит с тремя девушками– англичанками. Как ты с ними познакомилась? – спрашивает он. Подруги подруг, отвечает Каролина.

Они возобновляют любовную связь, и сразу же возникают сложности. Каролина работает официанткой в уэст-эндском ночном клубе, предсказать, сколько времени она проведет на работе, невозможно. Встречаться с ним она предпочитает у себя; чтобы он забирал ее из клуба, не хочет. Поскольку соседки ее против того, чтобы отдавать чужим людям ключи от квартиры, ему приходится поджидать Каролину у дома, на улице. В итоге он едет по окончании рабочего дня поездом к себе, на Арчвей-роуд, ужинает хлебом с сардельками, час-другой читает или слушает радио, потом садится в последний автобус до Кенсингтона – и начинается ожидание. Иногда Каролина возвращается из клуба уже к полуночи, но бывает, что и в четыре утра. Они любят друг дружку, потом засыпают. В семь звонит будильник: ему полагается покидать квартиру до того, как проснутся ее соседки. Он возвращается автобусом в Хайгейт, завтракает, влезает в черную униформу и отправляется на работу.

Скоро все превращается в рутину, рутину, которая – когда ему удается на миг взглянуть на нее со стороны и задуматься – его изумляет. Он ввязался в роман, правила которого устанавливает женщина и только она одна. Выходит, именно это и делает с мужчиной страсть: лишает его гордости. Но испытывает ли он к Каролине страсть? Что-то не похоже. В то время, какое они проводят врозь, он о ней почти и не думает. Откуда ж тогда эта покорность, уничижение? Ему нравится ощущать себя несчастным? Этим и стало для него несчастье: наркотиком, без которого не обойтись?

Хуже всего ночи, в которые она и вовсе не появляется. Час за часом расхаживает он по тротуару или, когда льет дождь, забивается под козырек какой-нибудь двери. Вправду ли она работает допоздна, в отчаянии гадает он, или клуб в Бэйсуотере просто большая ложь, а Каролина лежит в эту самую минуту еще в чьей-то постели?

Обращаясь к ней с упреками, он получает в ответ всего лишь расплывчатые оправдания. В клубе выдалась суматошная ночь, говорит Каролина, мы закрылись только на рассвете. Или – у нее не было денег на такси. Или – пришлось пойти выпить с клиентом. В мире театра, раздраженно напоминает она, все решают знакомства.

Они еще продолжают совокупляться, однако все переменилось. Мысли Каролины блуждают неведомо где. Хуже того: он, с его угрюмостью и обидами, быстро становится для нее обузой и чувствует это. Будь у него хоть немного здравого смысла, он бы немедля оборвал их связь и ушел. Но он не делает этого. Каролина, быть может, и не та загадочная, темноокая девушка, ради которой он приехал в Европу, она, быть может, всего лишь девица из Кейптауна, из прошлого, такого же банального, как его собственное, однако сейчас она – все, что у него есть.

Рейтинг@Mail.ru