bannerbannerbanner
Мои дела с Тургеневым и т.д. (1851–1861 гг.)

Константин Николаевич Леонтьев
Мои дела с Тургеневым и т.д. (1851–1861 гг.)

Очень малая по размеру вещь может быть верхом искусства (таковы, например, «Frederic» и «Bernerette» Alf. de Musset; «La mare au diable» G. Sand'a; это вещи зрелые и гениальные, но они одни не упрочили бы за авторами имени).

Моя же повесть, очень хорошая для начинающего, недурная и вообще, не имела в себе никакой особой гениальности, и все-таки была незрела, испорчена тем дурным русским комизмом, от которого, и поседевши, сам Тургенев не мог спастись; до того неуместная гоголевщина въелась нам в кости.

Маленькие повести М. Вовчка, как малороссийские, так и великорусские («Червонный король», «Институтка», «Саша», «Игрушечка» и т. д.), неизмеримо выше и «Немцев» моих, и «Записок охотника», например. У М. Вовчка тогда не было и следа нашей мужской грубости, того юмора de mauvais aloi[18], которому мы до сих пор почти все подчиняемся. Однако ни одна из этих повестей, напечатанная раз (и потом – молчание), не могла бы дать М. Вовчку имя и положение. Теперь же, когда повестей было много, я нахожу, что ее недостаточно озолотили, и первые ее вещи следует признать несравненно более классическими, чем, например, Тургенева. Не говорю уже о шершавых и топорно, аляповато-ярких, пучеглазых «Записках охотника».

Итак, судьба «Немцев» эстетически была вполне заслужена, и я мог жаловаться лишь на цензуру, а не на вкус.

В 55-м году я напечатал «Лето на хуторе». Я послал эту повесть из Крыма; но половина ее была написана в 53-м году, и вся она принадлежит студенческому моему периоду. Она была обдумана гораздо прежде; но кончить я успел ее лишь в Крыму. Ее никто не хвалил, и поделом. Я согласен был бы, чтобы ее разругали даже как нельзя хуже, но лишь с тем, чтобы всех Помяловских и Успенских сослали в какую-нибудь Сибирь, а М. Вовчку поставили бы хоть маленький монумент за высокую, изящно-классическую бледность и за нежную гармонию ее повестей.

Тогда бы я все это нашел справедливым. Летом 54-го года я уехал в Крым военным врачом. С Тургеневым мы простились хорошо; но он очень тогда был печален и нездоров.

Катков давал мне разные хорошие советы. Он говорил мне с улыбкой:

– Я очень рад, что вы едете в Крым; хоть вы и не будете в строю, но все-таки, может быть, окуритесь порохом. Во всяком случае, смолоду поживете широкой, действительной жизнью…

Тургенев тоже еще раньше говорил мне:

– Смелей бросайтесь в жизнь! Смелей! Женщины! лошадь, товарищи… Вы ведете жизнь одинокую и всё заняты вашим внутренним миром; оставьте разбор себя… «Greifft hinaus ins vollen Menschenleben (Выхватывайте из полноты человеческой жизни (нем.))!» – Странно только, что вам выпала судьба быть доктором… При каких только условиях не развивается человек!..

Я был очень рад, что мнение и советы этих людей совпадали тогда с моими собственными вкусами. Я хотел и без того ехать в Крым, вопреки матери и всем родным. Долгую кабинетную жизнь я не уважал; университетский же мой быт мне стал очень тяжел тогда по многим причинам, о которых говорить здесь не место…

После этого последнего свидания нашего в Москве (весной 54-го года), на Пречистенке, мы с Тургеневым не встречались в течение целых семи лет; от весны 54-го года в Москве до весны 61-го года в Петербурге.

Эти семь лет, конечно, для обоих нас не прошли бесследно. Тургенев был, если не ошибаюсь, лет на десять старше меня (если не больше) и потому, может быть, внутренние перевороты и перерождения его не были уже так решительны и круты за это время, как мои – более юношеские. Я не хочу этим сказать, что глубокие перевороты душевные и умственные менее возможны в более поздние года. Напротив того, я сам на первых же страницах этих воспоминаний сознался, что всю свою жизнь готов разделить на две неравные ни по продолжительности, ни по их значению для меня половины; я сказал, что меньшую, кратковременную половину (всего 15 последних лет) считаю более осмысленною, более наполненною, весьма, конечно, несовершенною и по-христиански даже недостойною в подробностях поведения, но хоть в смысле общего (религиозного) мировоззрения правильною; а к первой более долгой половине жизни моей (от безответственного детства до сорока с небольшим лет) отношусь отчасти с глубоким равнодушием, отчасти с презрением, а во многих отношениях даже с ужасом, удивлением и пламенной ненавистью. Разумеется, чтобы сложилась у человека такая разница взглядов на свое прошлое, нужны были сильные умственные переломы и потрясающие (приятно или жестокопотрясающие) нравственные превращения. Случалось это с иными людьми и позднее сорока; случаются резкие перемены во все года! Но я хочу только напомнить, что перерождения духа человеческого от 20 до 30 лет совершаются быстрее и более бурно, чем в года зрелости. Тургеневу было уже за тридцать лет, когда мы с ним надолго расстались в 54-м году, а мне только за 20. К тому же, надо заметить, что на степень и глубину изменения во взглядах, привычках и чувствах наших огромное и неотразимое влияние имеет степень резкости внешних перемен в нашем образе жизни за известный срок времени. Чем перемены крупнее, чем антитезы наших внешних положений резче за это время и еще, чем больше число душевных струн затрагивают в человеке эти изменяющиеся внешние условия, тем, разумеется, человек больше за это время прожил, тем опыт его разностороннее, тем дальше он отходит и сам от прежнего себя, и от тех близких, которые за это время жили несколько неподвижнее его и по внешним условиям, и по внутренним движениям ума, воли и сердца.

Так случилось и с нами – со мной и с Тургеневым. С 54-го года до 61-го в эти семь лет я совсем переродился. Иногда, вспоминая в то время (в 60–61-м году, например) свое болезненное, тоскующее, почти мизантропическое студенчество, я не узнавал себя. Я стал за это время здоров, свеж, бодр; я стал веселее, спокойнее, тверже, на все смелее, даже целый ряд полнейших литературных неудач за эти семь лет ничуть не поколебали моей самоуверенности, моей почти мистической веры в какую-то особую и замечательную звезду мою.

Впрочем, чтобы не отвлечься от главной нити моего рассказа и не спутаться, – об этой молодой вере в себя поговорю, где будет кстати после, а теперь оставлю это в стороне.

Я говорил о переменах моего образа жизни за эти семь лет разлуки с И.С. Тургеневым. Перемены эти были очень разнообразны и резки. Во-первых – университет и война, Москва и Крым; подчинение (матери, богатым родным, у которых я жил в Москве, положим, отчасти и университетскому начальству) – и вдруг не только полная независимость вне службы, но и власть над людьми; хотя бы и над больными. И какая еще власть! Одна из самых могучих, одна из самых жестокоответственных перед собственной совестью и из самых безответственных и перед внешним законом, и перед мнением людским. В Крыму мне сразу досталось в военной больнице около полутораста страдальцев; а потом бывало и до 250 коек в моем почти бесконтрольном распоряжении. Это одно – разве мало для впечатлительного и думающего юноши?

V

В 54-м году осенью я уехал в Крым на войну; в 61-м году, тоже осенью, напечатал в «Отечественных записках» мой первый большой роман «Подлипки».

В течение этих семи лет я написал четыре небольших вещи: 1) Лето на хуторе, о котором уже говорил и повторять не буду, потому что оно не только внимания не стоит, но и заслуживало бы совершенного уничтожения; 2) Очерк из военного времени «Сутки в ауле Биюк Дорте»; 3) Комедию в 4-х действиях «Трудные дни» и 4) «Второй брак», довольно большую повесть (в «Библиотеке для чтения»)…

Это, конечно, очень мало для семи лет. Но на это было много причин.

Прежде всего, необходимость гораздо серьезнее прежнего заниматься медициной в военных больницах. Не потому, что контроль над нами был строг, или главные доктора были особенно искусны и страшны. Нисколько; а потому, что сама совесть стала строже при встрече с действительной ответственностью. Я не верю особенно в медицину, но нельзя же не согласиться, что опиум действует несколько иначе, чем каломель или рвотное, что кровопускание ослабляет воспаление, а хинин прекращает лихорадку. Хотя и это все условно и сомнительно, но надо, по крайней мере, не убивать больных; ибо (так рассуждал я тогда) убить человека на дуэли и войне – есть сила, а убить в постели – незнание, неловкость, т. е. слабость. Не только не «гуманно», но еще хуже того – для себя не лестно.

Вышел я не с 5-го, а с 4-го курса, вместе со многими другими товарищами, когда правительство весною 54-го года, видя недостаток в докторах, предложило нам получить равные права с медиками, окончившими полный курс, и двойное жалованье на первый год службы. Теоретическое образование на 4-м курсе было почти кончено, была уже и привычка обращаться с больными в приготовительной клинике Иноземцова и Овера; оставался год занятий преимущественно практических в Екатерининской больнице и акушерской клинике. Последняя, положим, была не нужна, так как солдаты не родят; но опыт большой больницы под ежедневным руководством таких профессоров, каковы были Поль, Варвинский, Полунин и др., значит очень много. Не с той смелостью, не с той быстротой соображения, с иным запасом живых фактов и впечатлений выходит студент с 5-го курса. Мы расчувствовали сами, что нам многого недостает.

Один из старших братьев моих, с которым я был довольно дружен, перед отъездом моим в Крым писал мне, отговаривая меня ехать на войну. Он сам служил долго на Кавказе военным. В числе разных неудобств он упоминал также о моей медицинской неопытности.

«Как ты с твоим человеколюбием, с твоей гуманностью, – писал он, – будешь неприготовленный лечить людей, несчастных раненых, делать ампутации и другие важные операции…» и т. д. Я отвечал ему, что «я ехать решился; что ампутации делать вовсе не так трудно, что эта операция правильная, с определенными линиями… и одним словом, – что будет – будет!..» И про себя я думал (это я хорошо помню): «Имей успех; сумей быть независимым, и тебе все простится! Что делать, если несколько человек сначала пострадают от моего незнания: это их судьба! – другой товарищ еще будет хуже меня на моем месте, знания равны, но он глуп, а я нет. Я постараюсь. Если я подчинюсь советам близких – тоска моя не излечится… Я должен ехать…»

 

Ехать я решился; я бы пешком тогда пошел в Крым, чтобы только не упустить из моей жизни такой редкий случай, как большая война, чтобы броситься в жизнь (по совету Тургенева), чтобы переменить на что-нибудь более мужественное и драматическое ту мирную и будничную среду, которая меня окружала в Москве… Я бы презирал себя до сих пор, если бы не поехал тогда в Крым; а что касается до нескольких больных, которых я мог убить, а может быть, и убил вначале по незнанию или по ошибке, то, во 1-х, это случается с лучшими врачами, а во-вторых, состояние души моей в Москве от сердечных чувств и других причин было до того тяжело, что я был похож на человека, который в минуту какой-либо паники и опасности сталкивает в огонь и бездну других, чтобы спасти себя. Если он не столкнет, его столкнут другие!

Когда за мою хитрую, но любящую 3. посватался О-в, который был предводителем и гораздо старше меня, она хотела отказать ему и сказала мне:

– Я буду ждать тебя; кончай свой курс и скажи мне только – будешь ли ты меня через год столько же любить, сколько теперь. Я откажу ему.

Я стоял перед нею. Ей было 25 лет; мне 23; я подумал о бедности, о детях, о спешном труде, о том, что она подурнеет скоро; о музе Тургеневской… И сказал ей: «Теперь люблю; но теперь нам жить нечем, а что будет через год – кто знает… Выходи за него».

Она поцеловала мою руку, ушла и тотчас же обручилась… Жених ждал уже ее в комнате ее тетки, не подозревая, что только в эту минуту решилась его судьба.

Я старался быть твердым, сколько мог; я решился принести любовь в жертву свободе и искусству; и сделал, конечно, хорошо, но стоило это мне таких страданий, что я… совещусь и сознаться немного в этом, плакал и рыдал два часа подряд после этого, вовсе уже как ребенок или женщина.

Прибавим к тому еще, что родные и знакомые, видевшие нашу близость с ней в течение четырех лет, думали, что она меня провела, «qu'elle s'est joue de ce pauvre gargon»[19] и очень обидно жалели меня, смотрели все на меня с осторожными улыбками и вообще целую неделю обращались со мной, как с чем-то нежным и хрупким. Иные из женщин в глаза осуждали ее, говоря: «Voila nous autres femmes! Nous pretendons etre meilleurs, que vous autres» (Вот они, наши женщины! Мы делаем вид, чтобы быть лучше, чем она). Однако я помню, ты всегда в спорах говорил, что боишься бедного брака, детей, и говорил, что подвязанная щека у жены или ревматизм у мужа ужаснее всего на свете; а она возражала и старалась идеализировать; а теперь вышла за человека нелюбимого по расчету.

Я прошу кого угодно стать на место самолюбивого влюбленного, очень изощренного в мысли и неопытного на деле двадцатитрехлетнего юноши и спросить себя, каково ему было?

И какими болями всех родов отзывалась эта жертва всесожжения долголетней страсти на алтаре Свободы и Искусства?

И я еще сотой доли подробностей не рассказываю! Сожаление это о благородном и обманутом кокеткой мальчике, признаюсь, убивало мою гордость. А какое-то чувство чести и другой высшей гордости заставляло меня молчать и скрывать лестную истину, несмотря на все мое самолюбие и природную откровенность. Еще дня через четыре после обручения она дала мне свидание в одном саду. Сестры ее были с нею и уехали на пруд в лодке, нарочно, чтобы оставить нас одних. Мы долго прощались в беседке, и она обещала мне вот что:

– Я постараюсь быть ему хорошей женой. Чем он, бедный, виноват! Но если мне станет очень трудно, я напишу тебе, а ты ответь правду – любишь по-прежнему или нет, – и я приеду к тебе так жить.

Жених инстинктом влюбленного вернее всех понимал истину; он бледнел, когда обманутый мальчик входил в комнату, и не скрывал от нее тревог своей ревности.

Итак, я не был ни жертвой, ни обольстителем и обманщиком; я был страдальцем, который с окровавленной раной сердца приносил в жертву и молодую страсть, и надежды на тихое семейное счастье, возможное с такой умной и доброй женщиной, неизвестному будущему поэзии, приключений и славы!..

Я был прав, конечно; но оставаться в прежней среде мне стало до того тяжело, что я, не имея средств уехать из Москвы, ушел под ничтожным предлогом из богатого дома, из хороших комнат в больницу, пролежал там около двух недель со слугами, мужиками и писарями за четыре рубля в месяц.

Итак, мне надо было ехать, притвориться в самом деле уже доктором и, может быть, убить нескольких солдат. Я решился их убить.

Конечно, для молодого человека, матерью довольно женоподобно воспитанного, от природы очень сострадательного и развившего в себе гуманность чтением Занда и Белинского, такое решение было силой. Но упорствовать долго в подобном деле было бы уже не только преступлением, но и презренной слабостью и малодушием, более обидным для молодого поэтического сознания, чем какое-нибудь энергическое преступление. Нельзя было лениться, надо было заботиться. И я начал трудиться в Крыму усерднее других.

Мне сразу дали более ста разных больных. Я решительно первые дни не знал, кто чем болен. Я терялся, но не показывал вида и старался или прописывать невинные вещи, или продолжать то, что давали и делали до меня.

Кроме меня и старшего доктора, которому решительно было все равно, месяца два, кажется, никого у нас из врачей не было. Позднее стали на помощь приезжать другие.

Главный доктор думал только об доходах своих и об отчетах, ведомостях. В этих отчетах он не любил встречать имена очень ученые и редкие. «Что это такое за новости, – говорил он, – «гидатиды печени». Умер? Пишите его в тиф. Тиф натуральное дело; а то еще выговор нам будет от начальства. Переведите этих трех из графы лихорадки в Pneumonia. От Pneumonia тоже многие умирают; а от лихорадки – нехорошо!»

Другие молодые доктора были – или гораздо лучше меня приготовленные, кончили полный курс и лечили свободно и смело; или были до того бессовестны, что им хоть трава не расти.

Я же поступал иначе. От 8 часов утра и до часу, до двух едва кончался обход палат; было много раненых и вообще наружных болезней, которых осмотр берет больше времени через перевязку. После обеда устав требовал второго, хотя бы краткого посещения. Эта военная больница стала моим 5-м курсом, моей практической клиникой. Я вставал в шесть часов, чтобы прочесть что-нибудь о не понятом мною накануне; и после обеда, когда другие играли в карты, я учился опять. Иногда, не понявши ничего в какой-нибудь болезни, я прописывал какое-нибудь слабое лекарство, уходил домой, добивался понимания по книгам и рисункам и после обеда назначал средство серьезнее. Иногда на дежурстве меня будили ночью для принятия новых больных. Другие товарищи этого не делали; я хотел их превзойти в энергии. Меня это утешало. Я делал часто и вскрытия трупов в часовне, приготовляясь по французским и немецким авторам, и скажу, что видеть на трупе, как верно угадана была опасная или неизлечимая болезнь, – это большое наслаждение для начинающего.

Я начал в сентябре свою службу, а к весне 55-го года я уже был другой вследствие этих трудов, опыта и бесед с одним более ученым товарищем, и сам видел и чувствовал огромную в себе разницу. Все стало яснее; сам стал смелее и покойнее; видел и пользу с большою радостью. Скоро пришлось резать руки, пальцы, ноги.

Первый раз у меня немного дрожала рука; а потом – нет. Ампутации, правда, не трудны в смысле приемов; они гораздо легче, например, чем вырезывание опухолей, вправление грыжей и другие так называемые неправильные операции. Раз отнявши ногу на трупе в Московском Анатомическом театре, можно было вспомнить и здесь легко все движения ножа, скальпеля, крючка и пилы. Но разница в чувстве для новичка великая. Резать холодную, мертвую ногу неизвестного человека под руководством доброго и умного Иноземцова; или видеть перед собой умоляющее или спокойно-печальное лицо, вонзать огромный нож в теплое, живое, широкое мясо солдатской ляжки, обливаться самому живой горячей кровью… Решать самому судьбу страдальца, которого уже знаешь в лицо и по имени… Это труднее!.. Однако и это стало все легче и легче. Я сделал в первую зиму семь ампутаций; из этих людей умерли трое, а четверо ушли домой здоровые; эта пропорция для воздуха тесных больниц и изнуренных скорбутом, ранами и лихорадкой людей – очень хорошая. Большего и не требует никто.

Теперь понятно или нет, почему я не мог и не должен был писать в первый год моей военной службы?

А писать иногда очень хотелось! Так было сладко на душе. Здоровье было прекрасно; на душе бодро и светло от сознания исполняемого, по мере уменья, долга; страна вовсе новая, полудикая, живописная, на Москву и Калугу ничуть не похожая; холмы то зеленые, то печальные на берегу широкого пролива. Вдали кавказский берег; милая, чистая, красивая Керчь; красивые армянские и греческие девушки. Встречи новые; общество совсем другое, гораздо ниже меня во всем, но оно занимало меня. Одинокие прогулки по скалам, по степи унылой, по набережной при полной луне зимою. Татарские бедные жилища… Воспоминания о страсти, еще не потухшей, о матери далекой, о родине русской…

В крепости общество напоминало мне то Гоголя, то «Капитанскую дочку»… Война вблизи; ожидания нашей очереди. Я жил и дышал свободой своей широко и радостно… И тем сильнее, что делиться было не с кем. Я не говорил никогда со своими сослуживцами о Москве, о моем призвании; они не знали даже, что я пишу; и мне нравилось это мое инкогнито в низменной по духу, но все-таки новой и свежей среде.

Я считал себя, улыбаясь всем снисходительно, чем-то вроде олимпийского бога, сошедшего временно на землю; вроде Аполлона, пасущего стада у царя Адмета. Если бы я был стихотворец-лирик, как Фет или Лермонтов, – я бы мог найти и повод, и время написать тогда сонет или элегию; но для архитектуры повестей, где нужен и расчет плана, не было времени. И к тому же какой сюжет? О своей прежней страсти я прямо писать не хотел тогда. Я думал очень справедливо вот что: «Чтобы описать ту или то, что для меня, для сердца моего, святыня и высокая поэзия, надо, чтобы это было не хуже «Фауста», «Онегина» или «Лукреции Флориани»; а если я незрел еще и оскверню плохим изображением предмет, в действительности для меня божественный?.. Только прекрасная, юная и грациозная женщина может, да и то с умом и тактом, позволить себе бесстыдство… А если бесстыдство и проституция некрасивы!.. Что за ужасное «crime de leze estetique!..[20]»

He бедность московских воспоминаний мешала об них писать, а сила их и глубина.

Крым и военная жизнь еще действовали на меня только общими чертами. Подробностей еще было мало сперва. А потом их стало через три года так много, и впечатления сердца, встреч и ощущений опять до того глубоки, что и их постигла участь московских воспоминаний. Они были сохранены для будущего, да не осквернятся прежде времени неискусной рукою.

После восьмимесячной довольно тихой и правильной жизни в крепости Ени-Кале настало для меня время бродячей, полковой жизни. После взятия Керчи я прослужил до глубокой осени при Донском казачьем полку на аванпосте; был беспрестанно на лошади, переходил с полком с места на место, из аула в аул; пил вино с офицерами, принимал участие в маленьких экспедициях и рекогносцировках. Тут было много впечатлений и встреч, очень любопытных, но я об них молчу, чтобы не отвлечься от цели моей.

Осенью я перешел в Феодосию; потом через ссору с начальником меня перевели середи зимы в Карасу-Базар, где люди сотнями гибли от тифа, лихорадки и гангрены; где что ни полчаса, то звонили в церквах для покойников, где из четырнадцати врачей на ногах были двое, а остальные были уже в гробу или в постели; у меня долго был один двугривенный; меня кормили долго другие; я был влюблен и любим; я чуть не умер там. Я убежал оттуда в Феодосию, бросив больных своих, и только благодаря стараниям друзей избавился от суда. Меня возвратили опять в Казачий полк. Опять степь; опять вино и водка; опять тишина, безделье, конь верховой и здоровье… Опять новая командировка в Симферополь, где было очень много раненых и больных. Опять больничные труды… но больше любовь, чем труды. Мимоходом я увез одну девушку{2} от родителей. В это же время один гусар увез другую. Нас перепутали; мы были без паспорта в Карасу-Базар; нас задержали; мою бедную подругу хотели посадить в полицию, но я обнаружил в защиту ее столько энергии и решимости, что никто не решился на этот шаг; но целый день и ночь стояла стража у дверей наших; квартальный взял с меня взятку, последние пять рублей; один пьяный доктор, женатый человек, который отправил жену свою в Россию и жил с вовсе некрасивой «Наташкой», дал мне десять рублей. Меня вернули под стражей в Симферополь; девушку я сам, отстоявши ее от полиции, отправил к родным.

 

Три дня я ел только черный хлеб; от голоду я принужден был поступить сам в больницу и обманывал долго своих сослуживцев-врачей, уверяя их, что у меня по ночам пароксизмы. Ел казенную гадость от голода целый месяц; потом получил вдруг много денег и от казны, и от родных; опять здоровье, трактиры, музыка, знакомство с английскими гвардейцами, портер и шампанское. Опять конец деньгам. Удаление на тихую дачу «на берегах веселого Салгира». Немецкая честная семья; божественный вид из виноградника на Чатыр-Даг; кругом пышные сады. Беседы со стариком о крымской старине, о Боге, о природе! Две дочери-вдовы; меньшая молода и благосклонна… Меня хотят женить на ней…

Но где – такая скромность! Через два месяца я уже опять в новом мире, я на другом конце города, в солдатской слободке, в маленьком доме вдовы Бормушкиной… Моя беглянка{3} опять со мной. Мы забываем весь мир и блаженствуем, как дети, на дальней слободке… На службу я не хожу… и не каюсь. Я как будто опять болен… По правде сказать, мне кажется, я больше думал о развитии моей собственной личности, чем о пользе людей; раз убедившись, что я могу быть в самом деле врачом не хуже других, и управлять, и лечить – я успокоился, и любовные приключения казались мне гораздо серьезнее и поучительнее, чем иллюзия нашей военно-медицинской практики! Здесь, на солдатской слободке, не было обмана, здесь достигалась цель; но в больнице?.. Странствия мои все не кончились… На слободке нашел меня вдруг мой старый московский знакомый, богач Шатилов. Он узнает, что я не был еще на Южном берегу, не видал ни Ялты, ни Алупки, ни знаменитого Аю-Дага. Он восхищается моей подругой, восклицает, что надо ехать с нею вместе на Южный берег, дает мне на это сто рублей, и мы едем. Мы опять блаженствуем en tete-a-tete среди не виданных ни ею, ни мною никогда красот южной, приморской и горной природы. Мы возвращаемся без хлеба, закладываем ложки и опять расстаемся.

Я живу долго у Шатилова в деревне.

Война кончилась; строй военный мало-помалу давно редел; полки расходились во все стороны с литаврами и пением… Помещики возвращались в свои имения. Больницы пустели.

Боевые картины исчезали одна за другою, как степной мираж, и цветущая, разнообразная поэзия мирного и веселого Крыма становилась виднее и понятнее.

Я жил долго в степном имении Шатилова. Прекрасное имение. Я лечил его крестьян и соседей за годовую плату. Здесь медицина стала опять приятна; здесь я видел результат; здесь было меньше иллюзии. Я катался верхом, гулял, читал, занимался сравнительной анатомией и даже стрелял… Здесь, наконец, я стал опять писать на покое. Ничто не способствует так творчеству, как правильная жизнь после долгих треволнений и странствий.

К сожалению, наука вообще, в которую я больше и больше стал вникать здесь на досуге, продолжала портить мой стиль и живой дух. Всякое высокое развитие очень трудно… Нужно много грубых камней, чтобы найти в них жилку золота; нужно множество розовых листьев, чтобы выработать одну ложку дорогого душистого масла. Немного остается истинного веками и у великих художников, у тех, у коих уменье соединилось в жизни и с удачей.

А сколько было писано!

Практическая жизнь, независимая должность были полезны мне для независимости, для новых впечатлений, для жизни, для того самоуважения, которого бы мне не дала презираемая мною серая и душная жизнь столичных редакций.

Теперь я больше любил, я больше уважал себя; я сформировался и стал на ноги. Но такова судьба всего земного – деятельная жизнь не была возможна без теоретических занятий; а теоретические занятия приучали мою мысль к слишком научным, к слишком точным, реальным приемам, вредили капризу вдохновения, искажали подробностями простоту широких взмахов кисти, ослабляли восторги и полет…

Вечная боязнь выставить слишком самого себя, боязнь, которой, не скрою, я набрался у Тургенева и других писателей того времени, делала то, что я продолжал предпочитать сюжеты гораздо менее оригинальные и свежие, чем события моей собственной жизни, из-за какой-то pruderie[21], из-за ложного стыда, быть может, и похвального в человеке, но все-таки очень вредного для художества.

Лишь бы одну вещь гениальную написать, пусть она будет до бесстыдства искренна, но прекрасна. Ты умрешь, а она останется. Но чтобы решиться на это, надо быть или столь молодым, как я был, когда писал Киреева, или уже усталым и сознающим невозможность сказать миру хорошо и десятую долю того, что думаешь.

У Шатилова я много занимался сравнительной анатомией и медициной. Кроме того, и сам Шатилов влиял на меня в этом отношении, хорошо ли, дурно ли – не знаю! Он был страстный орнитолог; у него был прекрасный музей крымских птиц; я еще в гимназии обожал зоологию, и мы сошлись. Я читал у него Кювье и Гумбольдта, и мне кажется… чуть ли не думал внести в искусство какие-то новые формы, на основании естественных наук.

18плохого качества (фр.)
19«что она играла беднягой» (фр.)
20Преступности против эстетического (фр.)
21ханжество (фр.)
Рейтинг@Mail.ru