Лето на хуторе

Константин Николаевич Леонтьев
Лето на хуторе

III

Все шло прекрасно. Но вот однажды утром Иван Павлович удалился от зноя в свою комнату, которой окна были на восток и где темная стора, мешая утреннему свету, разливала прохладу.

Он собрался переводить что-то с латинского и начал было уже чинить перо с большим тщанием.

В других комнатах никого не было слышно. Маша ушла к Алене, а Михайла еще с утра отправился в Салапихино, куда призывала его медицинская практика.

Белые часы с лиловой розой на циферблате, заведенные и исправленные по случаю приезда Ивана Павловича, резко стучали в соседней комнате. Восточный ветер, шевеливший расписную стору, приносил с собой далекое пение петухов, и от этих однообразных звуков только заметнее было глубокое полдневное молчание всего остального.

Так прошло около часа.

Вдруг послышался стук телеги и голоса с надворья. Иван Павлович прислушался. Дверь заскрипела, и раздались шаги.

– Да, рубликов двадцать серебром, – говорил голос Михайлы.

– Э-ге! – отвечал незнакомый голос, – ты вот какие куши стал брать! Да тебя уж скоро в Москве будут знать.

– Что ж за куш за такой? Ведь харчи мои…

– Ничего, ничего!.. Я ничего не говорю, – громогласно возразил незнакомец, – молодец да и только, Михайло Григорьич!

Тут послышался шопот сдержанный, и голос Маши произнес с быстротою:

– Что вы это? Экой шутник вы какой! Что это вы выдумаете только?

Михайла и незнакомец громко засмеялись. Иван Павлович совершенно был заинтригован. «Кто ж это может быть?» И он продолжал внимательно слушать.

– Да-с, да-с, – снова начал приезжий, – вот и мы опять приехали сюда… Я говорил, что долго не выживу в Москве – не могу: так и тянет сюда; здесь все как-то роднее!

– Ну уж понятное дело-с, – возразил Михайла, – что роднее: здесь родились, то есть, здесь и все, как есть, свое… Ну, и только что вот поскучнее-то, я думаю, не в пример против московского-то будет…

– Э-э! нет, Михайло Григорьич! Ты не поверишь, как я люблю деревню… Деревня мой рай, моя жизнь; здесь и люди-то добрее, и жизнь покойнее! Ты и судить об этом не можешь… Тебе небось Москва-то чудом каким-нибудь представляется.

– Отчего ж это так уж и чудом? Был я не раз в Москве, то есть этак годов двадцать назад; как барыня-покойница еще езжали туда, так и меня брали… Ведь я уж старец теперича… Ведь в Москву или Петербург какой-нибудь поедешь, если так, для примера, не на забавы на какие-нибудь… то есть в мои-то лета, Дмитрий Александрыч!

Несколько времени они помолчали.

– Пойти вашего коня-то поставить к месту, – сказал наконец Михайла и заскрипел дверью.

Тогда опять послышался ласковый голос Маши.

– Вот вы как зазнались, в Москве-то поживши; уж правду сказать, зазнались. Бывало, то и дело все рассказывают, как вы по ночам верхом здесь разъезжаете.

– Ты лучше мне скажи, в кого ты влюблена?

– Это ваше дело влюбляться, батюшка, а нам уж куда… Я не знаю, как это так и влюбляются-то.

– Ну уж верно есть какой-нибудь ферт?

– Еще я на ферта-то на вашего и смотреть, может быть, не захочу.

– Отчего ж, коли человек хороший? Замуж можно выйти…

– Очень нужно! Что я сама себе лиходейка буду, что ли? ни с того, ни с сего, да вдруг и замуж. Еще какой-нибудь такой навяжется… За меня даже один в Москве…

– Ну, вот и значит, что зазнобил кто-нибудь сердечко. Ферт-то, значит, и завелся. Сам отец твой говорил, что выписал тебя сюда для этого.

– Отцу нужно очень все рассказывать. Говорлив уж больно.

– Ну так что ж за беда, что отец мне сказал? Я ведь, ты знаешь, люблю тебя…

Иван Павлович подошел к дверям и прислонился к стене около них.

Слышно было, что незнакомец ходил взад и вперед по комнате, похлопывая арапником.

– Полноте вы кнутом-то вашим хлопать; того и гляди меня заденете, – заметила ему Маша…

Хлопанье прекратилось. Настало молчание.

– Маша, а ведь я тебя ужасно люблю! – внезапно произнес мужчина.

– Хоть бы вы не кричали так…

– Ах, да! я и забыл…

После этого опять послышалось шептанье, прерываемое от поры до времени сдержанным смехом Маши.

Иван Павлович стал раздумывать, хорошо ли будет с его стороны войти туда в эту минуту и прервать их разговор. Найдя, что непохвального тут нет ничего, и убедившись даже, что ему необходимо спросить себе молока, потому что подошло время завтрака, он, скрепя сердце, растворил дверь. Маша сидела на лавке боком к окну и шила. Незнакомец сидел на стуле около нее. Увидев Василькова, он встал. Господин этот был довольно высок и худощав; по обеим сторонам бледного его лица спадали на плечи светло-каштановые кудри; мелкие, но довольно правильные черты лица, рыжеватая круглая бородка, широкие клетчатые шаровары, белая жакетка, распахнутая на рубашке, не прикрытой жилетом, и длинные концы пестрого носового фуляра на шее – все это давало ему весьма иностранный вид, который, как новизна, очень понравился нашему наблюдателю.

Он ответил на вежливый поклон незнакомца и хотел обратиться к Маше с просьбою прислать ему молока, но кудрявый молодой человек сказал звучным голосом:

– Позвольте мне рекомендовать себя как соседа…

– Очень приятно!

– Мне тоже… Встретить образованного человека в такой глуши – ничем неоценимая радость… Моя фамилия Непреклонный…

– Васильков Иван Павлыч…

– Знаю, знаю; мне уже сказано было о вас…

И он крепко пожал руку Ивана Павловича. Васильков был очень смущен всем этим и хотел опять попросить молока у Маши, которая все время следила с улыбкою и любопытством за их разговором, но Непреклонный опять не дал ему исполнить это намерение.

– И надолго вы в наших парижах?

– В чем-с?

– Pardon! в наших странах, в этих грустных полях?

– Я полагаю пробыть весь вакант и даже, может быть, далее, смотря по здоровью…

Непреклонный снисходительно улыбнулся.

– Я думаю… я полагаю даже, что это ошибка.

– Что-с ошибка?

– Ваше мнение о здешнем климате. Климат пустой: от него перемены не будет.

– Все-таки, согласитесь, деревенский воздух…

– Иван Павлыч, – перебила Маша, – молоко пора кушать. Хлеба прикажете?

– Потрудитесь, пожалуйста.

– А-а! Молоко, хлеб! – воскликнул Непреклонный, – дайте нам молока и хлеба! Я готов целый день пить молоко и есть хлеб: это превосходно, пасторально! Маша, и я буду есть.

– Слушаю, слушаю-с, принесу всем. – С этими словами Маша ушла.

Непреклонный вздохнул…

– Вы учитель? – спросил он.

– Да-с, учитель. Преподаю русский язык…

– Были в университете?…

– Нет-с, я ограничился одним гимназическим курсом.

Непреклонный подвинулся к нему ближе и спросил вполголоса:

– Вы бедны?

– Да, я состояния не имею.

Непреклонный отвернулся, промолвив:

– Да, да я тоже был беден…

Потом вдруг воскликнул, сверкнув глазами прямо в лицо изумленного Василькова:

– Но это ничего!.. Смелей вперед, вперед!

И, запев какой-то марш, он начал барабанить в стекло.

К завтраку пришел Михайла. Все были веселы, особенно Непреклонный; он выпил почти целый горлач молока, говорил без умолка самым простым языком, спросил у Ивана Павловича, наблюдает ли он нравы, и когда тот отвечал, что одно из искреннейших его желаний – желание изучить домашний быт русского народа, он засмеялся, пожал ему плечо и заметил, что это бездна и что в два месяца ее не исчерпаешь. Маше он говорил комплименты, рассказывал смешные московские анекдоты, подшучивал над медициною Михайлы, и незаметно прошедший завтрак оставил в душе Ивана Павловича какое-то смутное чувство удивления, беспокойства и удовольствия, в котором он сам не мог себе дать отчета.

После обеда молодой человек куда-то исчез. Маши тоже не было видно, и Васильков заблагорассудил выйти к реке и посидеть на камне, в тени. Проходя чрез сквозные сени, он увидел Машу, преспокойно разговаривавшую у задних дверей с Непреклонным. Иван Павлович покраснел и остановился; но, увидев, что Маша продолжает смеяться и что присутствие его не производит никакого эффекта ни на нее, ни на него, подумал, покачал головой и, уходя, обернулся еще раз. Глаза его встретили взгляд молодой девушки, которая скорчила небольшую гримаску и очень мило погрозила ему пальцом. Потом опять подняла глаза на Непреклонного, который в живописной позе, прислонясь к притолке, раскидывал перед нею свои кудри, широкие отвороты жакетки и пестрые концы носового фуляра.

Иван Павлович, начав подслушивать с утра, решился без труда продолжать начатое. Он сел у порога и напряг внимание.

Маша что-то прошептала.

– Ну, вот, дай Бог тебе здоровья, что не забыла старого друга! Поцалуй меня, – сказал ей в ответ Непреклонный.

– Ну вас с вашими поцалуями! Что ж обещали-то?

– Исполню, исполню.

– Ну, прощайте…

– Вот ты какая! А поцаловать?

Ивана Павловича била лихорадка; он привстал со скамьи – но все затихло, и через минуту Непреклонный, насвистывая польку, вышел из двери.

– А! это вы! – воскликнул он, увидев Ивана Павловича, который сидел неподвижно, прислонясь головой к раките.

– Я-с, – спокойно отвечал Васильков.

Непреклонный присел около него.

– Прекрасная вещь деревня! – сказал он вдруг, вынимая из кармана портсигар и закуривая папироску; потом он посмотрел с необыкновенною тонкостью на своего нового знакомца и, улыбнувшись полусострадательной, полунасмешливой улыбкой, которая делается опусканием углов губ книзу и которая вовсе к нему не шла, продолжал:

– Вижу, вижу, что изумил вас моим вступлением!.. Mais ne jugez pas l'arbre d'après l'écorce! Вы, вероятно, приняли меня за чрезвычайно светского человека… Как вы ошиблись!

– Я не знаю, на каком основании… – начал было скромно Васильков; но Непреклонный гордо прервал его, положив руку ему на колено и продолжая глядеть ему прямо в глаза:

– Полноте, полноте Иван Павлыч… pardon, вас, кажется, так зовут?

 

– Да-с, точно так. Но я все-таки не знаю…

– Нет-с позвольте, mon cher m-r Васильков. Поверьте вы мне, что умный человек сумеет всегда слить и то и другое – и природу, и общество. Это вовсе не так трудно даже. Я приведу вам тысячу примеров… не правда ли так?

Непреклонный с любезнейшей улыбкой склонил худощавое лицо свое к Ивану Павловичу, и русые волосы его, в самом деле густые и прекрасные, распались очень живописно на плече.

Иван Павлович решился во что бы ни стало досказать свою три раза начатую фразу.

– Я совершенно с вами согласен; но позвольте вам заметить: удивляюсь, почему вы полагаете, что я принял вас за светского человека? Напротив…

Непреклонный заметно обиделся, но продолжал улыбаться с глубоким знанием света.

– Как? вы хотите сказать, что вы не приняли меня за светского человека?.. Это меня до невероятности изумляет. Это странно, очень странно! Но мне все-таки очень приятно, что вы меня постигли. Большая часть моих знакомых (тут Непреклонный стал разочарован всеми чертами лица), напротив, часто глаза мне колют излишним знанием приличий и света. Но я Протей: я умею быть холоден в столице и пылок, как самый пылкий юноша, в деревне, среди простых людей. Знаете ли, что я вам скажу… ваша наружность внушает доверие.

Васильков поблагодарил от души; он начинал находить этого человека в высшей степени умным и замечательным. Да и немудрено: сосредоточенный от природы, Васильков жил так долго в отдалении от живых интересов, от живых личностей, владеющих новым языком не на бумаге, а говорящих им без труда, и от избытка новых понятий, что две-три фразы, сказанные Непреклонным, уже нашли отголосок в его свежей душе, готовой принять бесконечный запас извне, чтоб претворить его в себе с добросовестной любовью к мышлению.

Городские знакомые не удовлетворяли его. И как часто, гуляя вечером на бульваре, когда широкая река без движения блистала внизу зеленых уступов, идущих к ней от крайней аллеи; когда с одной стороны догорало багровое солнце и начиналась туманная лесистая даль, а с другой пестрела южная часть города, спускаясь к реке мелкими домиками, грудами напиленного леса и прибрежными шалашами; когда румянилась от заката соборная колокольня, подымаясь высоко над бульварными липами, и попеременно возрастал и слабел в отдалении уличный гул и треск – сколько раз в такие часы Васильков горячо жаждал встретить друга или товарища, которому он мог бы сказать, что вот как солнце садится и как гудит город, и почему он думает, что природа выше людей, и какую связь находит он в том, что совершается перед ним в эту минуту, с тем, что прочел он вчера в новом журнале… и тысячу тех старых вещей, которые, обновив сердечной теплотой, считает человек великолепными и таинственными открытиями!

Все это припомнил Васильков, слушая Непреклонного и думая встретить в нем тот идеал собеседника, которому было послано столько одиноких вздохов… забыл даже о давишней своей ревности.

Итак, он поблагодарил Непреклонного за доверие, которым тот хотел его подарить.

– Да, – продолжал Непреклонный, закрыв на минуту рукою глаза, – да… тяжело жить одному иногда; хотелось бы раскрыть тайник своей души перед человеком, способным ценить нас. Поверите ли, Иван Павлыч… (Непреклонный взял его за руку) я очень обрадовался, когда мне сказали, что вы здесь проведете все лето; я был очень рад соседу… но это не то, это пустяки; а важно то, что я из давишнего вашего разговора понял вас, увидал, что вы человек образованный… Прощайте, однако, поговорим в другой раз, а сегодня мне что-то грустно. Ведь обыкновенно-то я весел!

Непреклонный встал и с извинением пожал руку молодого учителя, совершенно пораженного внезапным его решением уехать, не кончив дельной и откровенной беседы.

– Прощайте! – повторил Непреклонный, встряхнув волосами. – Очень рад, что познакомился с вами и понял вас. У меня странно проницательный взгляд; он мне даже много вредил, но на этот раз я ему благодарен…

Тут стройный молодой человек особенно приятно зашипел, потянув в себя воздух (движение, общее многим во время самолюбивых разговоров, но необъяснимое психологически), потом надел фуражку и, хлопая бичом, исчез за ракитами, оставив Василькова в глубоком недоумении не только насчет себя, но и насчет всех вещей в мiре.

Когда стук копыт по мостику затих и Васильков догадался, что Непреклонный должен быть уже далеко от строения, он встал и решился немедля дополнить то, что заметил в долговолосом Непреклонном, и то, что от него слышал, мнениями простолюдинов. Прежде всего он хотел бы поговорить с Аленой, потому что из двух-трех разговоров с нею успел заметить ее смышленость.

Давишняя ревность, подкрепленная собственными впечатлениями, столь благоприятными для этой новой и блестящей в его глазах личности, проснулась в нем. На этот раз она была только грустнее и покорнее; в ней не было того негодования, которое вспыхивает в нас при виде предпочтения, оказанного ничтожному и недостойному человеку. Маша была исключена из списка способных подать голос в пользу или во вред Непреклонного.

На углу скотной он увидел Степана, который с большим вниманием смотрел вдаль. Иван Павлович подошел к нему и спросил, что он такое высматривает.

– А вон храбрится! – отвечал могучий брюнет, показывая рукой на отдаленный пригорок.

Васильков последовал глазами за его рукой и узнал Непреклонного в ловком всаднике, несшемся во весь опор по дороге.

– Ишь поворотил! – с злобой воскликнул Степан, продолжая наблюдать.

– Что он за человек? – спросил Васильков.

– А кто его знает! Это он из Москвы жеребца привез, а то на меринишке на куцом таскался…

– Давно он к вам ездит?

– Давно, кажется; о ту пору стал ездить, как Машка наша приехала…

И Степан загрохотал таким толстым хохотом, что Васильков с ненавистью отошел от него.

Вернувшись домой и увидев, что Михайла занимается в большой комнате связыванием в отдельные пучки какой-то травы, Иван Павлович присел около него и приступил прямо:

– А что, скажите мне, Михайло Григорьич, что это за человек Непреклонный… хороший он человек или нет?

– Человек добрый, смирный; люди хвалят. Приволокнуться только любит…

Иван Павлович грустный ушел к себе и долго не мог заснуть.

Все происшествия дня, любезность Маши с молодым и красивым человеком, ее красота, мысли о нравственности в народе, две-три сатиры Горация, Гомер, ревность, мнение Михайлы, блестящий разговор самого Непреклонного, его арапник, кудри и бесконечные шаровары, между которыми у него на ходу не было никакого пространства – все это подняло совершенный гвалт в голове впечатлительного юноши, и сон бежал от него.

Но это было не последнее испытание, которому он подвергся в этот замечательный день. Ему предстоял еще сильный удар.

Около полуночи, только что первая дремота стала нападать на него, он был внезапно разбужен шумом у окна и, приподнявшись, заметил, что полоса лунного света, которую пропускала стора в его комнату, стала гораздо шире; вслед за этим, он услыхал слова: «Маша! а Маша!», произнесенные шопотом у окна.

Васильков бросился к окну, откинул стору; но говоривший успел уже отскочить за деревья, и угол избы дал только Ивану Павловичу возможность различить мелькнувшую мужскую тень.

Нельзя было оставаться. Он поспешно оделся, как попало, и осторожно вышел на крыльцо. Никого не было видно. Река спокойно блистала на месяце; из строений не слышалось звуков. Но через минуту до его напряженного уха долетел легкий шелест в сенях. Сени были сквозные, и Васильков очень хорошо понял, что легкие шаги направляются к той двери, которая отворялась в огород.

Дверь заскрипела. Васильков обогнул угол и присел за ракитой. Маша шла очень быстро около плетня, поспешно завязывая концы косынки, накинутой на голову. Васильков решился сделать еще несколько шагов.

В эту минуту Бог знает откуда взялся Непреклонный. Он подал Маше согнутый локоть, и оба побежали к роще. Иван Павлович не упускал их из вида. У края рощи стояла телега с привязанным к березе гнедым рысаком.

Непреклонный заботливо посадил Машу в телегу. Она взяла возжи; он отвязал лошадь, сел, и телега, хрустя сухими ветками, скрылась.

Васильков вернулся домой.

Рейтинг@Mail.ru