Лето на хуторе

Константин Николаевич Леонтьев
Лето на хуторе

II

Солнце село необыкновенно красно за теми полями, которые оборвались к реке против хутора такой крутой и зеленой стеною. Незадолго до заката прошел сильный дождь и, размочив всю окрестность, вызвал из нее тысячи свежих и крепких запахов. Воздух был истинно благорастворенный. Мшистые и кривые стволы ракит, нагнутые над строениями, совсем почернели от сырости, и только стороны их, обращенные к заре, принимали чуть видный розовый колорит… Тусклые окна Михайлы стали совсем красные.

И Михайла ощутил некоторое влияние живописной и благоухающей окрестности. Будучи в добром расположении духа, он кликнул Машу, дошивавшую у окна отцовскую рубашку, и велел ей достать из старого шкапа довольно плохую сигару.

– А много их там осталось, Маша? – спросил он, закуривая сигару не без тщеславия.

– Пять… нет, шесть. Одна вон куда закатилась.

Михайла вздохнул и вышел на порог своего жилища.

– Эка благодать Господня! – произнес он, перекрестясь, и, прислонившись к притолке, долго стоял, прищуриваясь и улыбаясь.

Как он переменился в эти шесть лет! Белокурые волосы окончательно поседели везде – и на висках, и на затылке, и на усах; лицом и телом он пополнел, но мелких морщин поприбавилось много… Вообще же старость наложила на него печать своего достоинства: он стал лучше на вид.

Долго стоял он у дверей и покуривал молча, пока наконец Маша не вышла к нему.

– Ты куда ж это? – спросил отец.

– Пойду к Алене… Уж скотину никак пригнали.

– Что ж ты, доить помогать?

– Вот доить! Так пойду посмотрю…

– А ну, как подоишь?

– Ну, что ж, если и подою? Руки-то не отпадут!..

Маша убежала, а Михайла продолжал курить.

В этот день он ждал своего пациента, про которого столько наболтала кума, и голова его была так полна новостью положения, что он едва заметил, как мимо него, шагах в двадцати, прошли к реке все коровы, понукаемые звонким бичом маленького подпаска, как раздался грубый бас Степана, и как коровы, напившись, пошли опять к скотной. Одна из них, бурая, с белой головой и огромными рогами, даже очень долго стояла и смотрела на него, но была, как и другие, прогнана мальчиком, прежде нежели успела обратить на себя внимание озабоченного старца.

Ему бы теперь очень хотелось узнать повернее, который час, но белые стенные часы с лиловой розой на циферблате уж третий месяц показывали ровно двенадцать.

А между тем тот, кого он так ждал, давно катился по дороге от села к хутору, и молодой сын салапихинского управителя был осыпаем вопросами о стране и ее жителях.

– Говорят, у него есть дочь?

– Девчонка важная! – отвечал белокурый деревенский фат, – бедовая девчонка! Плясунья такая; гармонии эти пойдут, пляски, песни… Из себя высокая, – продолжал он, поднимая свободный от возжей кулак, – перехват здесь этак по-московски… улыбнется, знаете, и глазишками… ух-ты!

«Должно быть, потерянная как-нибудь», – подумал Васильков, вздохнув. Потом спросил опять: – А отец-то сам леченьем только и занимается?

– Михайла Григорьич-то? Нет-с, они портные, шьют всякое платье… Капиталец тоже имеют свой, как люди говорят… Сам я не считал-с. Ну и лечит… по селам ездит, от всех болезней вылечивает. Человек умный! сам себя остромысленным человеком называет… сколько жителей на земле знает… Такая, говорит, есть наука: остромыслие, говорит…

– Неужели?

– Как же-с! Вот хуторок-с.

Телега, гремя, взъехала на мостик, перекинутый через рукав, и в то же самое время взорам путников предстала вся семья Михайлы, расположившаяся ужинать на открытом воздухе, у порога степановой избы.

Телега остановилась.

– Хлеб-соль! – воскликнул, приподнимая картуз, сын управителя. – Ешь щи, да только не пищи!

Степан загрохотал. Учитель слез с телеги. Все встали из-за стола.

– Все ли благополучно-с доехали? – спрашивал Михайла, кланяясь. – Где ваш чемоданчик-то? Эх, ты, братец Степан! Ну, что стоишь? Возьми-ка, поди сними вещи-то с телеги.

Степан, с детским любопытством погрузившийся в созерцание широкого и белого пальто приезжего господина, казалось, забыл все остальное, лениво подошел к телеге, закричал сам на себя: «ну, тащи… эх!», и взвалил чемодан на плеча.

– Неси ко мне! – сказал Михайла. – Небось, батюшка, устали? Это то есть с дороги-то-с, сейчас бы и лечь?

– Да, это правда, я таки-устал.

– Уж не побрезгайте нашим жильем: оно ведь хоть и новое, да все то есть самое простое.

– Я и сам человек простой, – отвечал учитель, – за многим не гонюсь… Было бы чисто.

– Ну насчет этой чистоты можете быть в надежде! Я-с даже ужасно беспокоился…

Разговаривая таким образом, они вошли в дом и достигли той комнаты, в которой жила прежде Маша.

– Не знаю, как вы то есть будете довольны помещением? Я ужасно беспокоился об вас…

– Помилуйте! Комната очень хорошенькая и просторная.

– Да-с, комнатка хорошая… Дочь жила… Вон и зеркало свое забыла на столе… Вам оно не требуется?

– Нет, возьмите, – отвечал Васильков.

– Постелька вам приготовлена – все как надо, – продолжал хозяин. – Сторку я вам повесил на окне; еще из старого барского дома сторка осталась, а то солнце поутру ударение делает… Чайку не угодно ли?

– Нет, благодарю вас… Дайте мне только огня; я сам разденусь… Я хочу спать.

Михайла зажег свечу, и через полчаса наш молодой путешественник спал крепким сном.

– А не хорош постоялец, – заметила Алена, оставшись вдвоем с Машей.

– Чем же не хорош? Кажется, что недурен…

– Нашла хорошего! Чорный какой!.. Волоса предлинные…

– Вот еще какая! – возразила Маша. А твой муж не чорный? Уж черней его и нет никого.

– Так что ж? разве он хорош? Нашла хорошего!

– Ах ты Господи! А попроси-ка его у тебя – не отдашь.

– И-и-и! да еще в придачу зипунишко старый отдам! – воскликнула, смеясь, Алена.

Таковы были мнения женщин на хуторе об Иване Павловиче Василькове.

Когда на следующее утро он проснулся, первым движением его было посмотреть на окно; на окне была та старинная сторка с пейзажем, которую накануне он не успел рассмотреть; теперь же она показалась так хороша, что он привстал на постели и долго не сводил с нее глаз. Среди сплошных масс яркой и не совсем естественного колорита зелени выступал маленький храм в греческом вкусе, довольно удачно осененный ветвями; у подножия его пастух, в костюме французского фермера, задумчиво пас стадо белых овец, а на более отдаленном плане женщина, с сосудом на голове, удалялась в чащу, за храм. На всем этом ландшафте, слегка колыхавшемся, – потому что окно было открыто, – на всем ландшафте весело играло утреннее летнее солнце; лучи его пробрались между ветками старой ракиты, развесившейся над окном, и падали светлыми пятнами на стору. Одно пятно упало, как нарочно, на то место, где весьма смелый, но не очень даровитый художник вздумал изобразить один из тех ярко зеленеющих просветов, которые попадаются в темных чащах лесов. Иван Павлович, рожденный в городе среди очень скромного класса людей, почти не знал обаяния старины… А стора была писана в наивные времена мадригалов и сладких пастушеских мечтаний, которым с такой мимолетной, но горячей отрадой предавались наши отцы и деды. На ней был изображен один из тех милых анахронизмов сборного идиллического блаженства, которые с такой любовью писались в век идиллий. Но не мысли о прошедшем шевелили Ивана Павловича при взгляде на стору. Он видел зелень, он видел солнце, рощу, греческий храм – он догадывался, каково должно быть утро, слышал веселое, до ярости веселое чириканье воробьев и пение петухов, которые оканчивали свои возгласы с такой интонацией, как будто были рады исполнять свою обязанность перед лицом прекрасной природы. И вся живительная прелесть ясного летнего утра взывала к нему; и он, умывшись и накинув пальто, вышел в другую комнату.

Маша встретила его почти в дверях.

Иван Павлович поклонился, не поднимая глаз, и хотел вернуться.

– Что ж, чай прикажете к вам принести? – спросила Маша.

– Нет, – отвечал Иван Павлович, – стараясь сделать свой голос грубым и все не глядя на нее, – нет, я выйду сюда. Где же Михайла Григорьич?

– Он в огороде-с, – сказала Маша и пошла в сени за самоваром.

Маша напоила его чаем, Маша подмела и стала убирать его комнату. Все это его очень сконфузило, и он как можно скорее ушел в садик посмотреть на Михайлу, который, без сюртука и жилета, в розовой рубашке и затрапезных панталонах усердно полол на грядине всякую дрянную траву. Иван Павлович, не зная, что делать из своей персоны, стал до поту лица помогать ему. Потом ушел в рощу и долго сидел там в совершенном онемении; наконец вернулся около полудня домой. Тут увидел он, что книги его подняты с полу и довольно порядочно разложены на маленьком крашеном столике… Он узнал этот столик, вспомнил, что на нем стояло вчера московское зеркальцо Маши и ее шкатулка. Это очень тронуло Ивана Павловича. Пощупав без всякой видимой цели ножку стола и побарабанив пальцами по всем книгам, он решился выйти на крыльцо, где работала Маша, и просить у нее дощечку и гвоздиков, чтоб устроить себе полку; потом прибавил, помолчав:

– И молоток… молоточек также… А то, знаете, прибить нечем…

– Кого прибить? – спросила Маша, откусывая нитку и собираясь встать.

– Гвоздики… – отвечал Иван Павлович скромно. Она встала, и глаза их встретились. Маша рассмеялась.

Иван Павлович внезапно улыбнулся тоже.

Маша принесла две доски, несколько огромных гвоздей и молоток к нему в комнату. Иван Павлович собрался лезть на стул, чтоб приколачивать, но она остановила его, сказав:

– Охота это вам беспокоиться! Дайте-ка я приколочу, а вы только подавайте гвоздики.

И, быстро вскочив на стул, она начала вбивать гвозди Довольно сильной рукой.

– Зачем же мы так высоко прибиваем? – заметил Иван Павлович, вдруг опомнившись.

– Да ведь две полки… Какие же вы чудные! Уж если верхнюю низко прибьешь, куда ж будешь другую-то доску прибивать?

 

Иван Павлович кивнул потихоньку головой. Правду сказать, ему очень хотелось завесть разговор с Машей, да он никак не знал, с чего начать.

А она все вбивала гвозди, стоя на стуле, и при каждом движении руки выгибался немного назад стан ее, опрятно подтянутый поясом, и слегка морщилось от стука свежее лицо ее, которое казалось Ивану Павловичу особенно мило в том несколько зеленоватом полусвете, который бросала в комнату сторка, украшенная густой рощей. Правда, он находил Машу при свете слишком румяной; теперь он едва ли сознавал, что находил ее какою-нибудь, а только стоял как столб и следил за каждым движением природно-стройной и сильной девушки, присоединявшей к истинно простонародной свежести умеренную кокетливость. Конечно, для человека, который больше видал женщин на своем веку, не остались бы скрыты многие угловатости в словах и приемах Маши, хотя всякий человек со вкусом не отнял бы у нее ни пышности форм, ни жизни лица, ни естественной грации. Но для Ивана Павловича!.. Иван Павлович, как и всякий мужчина лет 25-ти, успел уже видеть хорошеньких и грациозных женщин, но все это вдалеке, в каретах или на гуляньях, большею частью во время своего пребывания в Москве; с тех же пор, как он продолжал свое тихое существованье в губернском городе, он постоянно встречал только жен и дочерей городских обывателей, жеманных и пискливых, которые были ему несносны, и он не знал почти моральных сношений с этим полом.

Итак, красивость Маши очень располагала его разговориться, к тому же побуждала его немало роль наблюдателя, которую он имел в виду и никак не мог начать, по причине своей медленности и еще потому, что судьба далеко не с избытком снабдила его даром практического наблюдения. Волнуемый своими нравственными идеями, он решился почти без труда молчать и ждать, чтоб она заговорила первая.

Ожидание его, довольно, впрочем, теплое, было нетщетно: Маша приделала уже одну подпорку доски к стене и, протянув руку к нему за гвоздем, сказала:

– Пожалуйте, Иван Павлыч, еще гвоздик!.. Какие вы, право, задумчивые!.. Задумаетесь, стоите – ничего и не видите.

Тут она раскрыла для улыбки губы, и темно-серые глаза ее взглянули через плечо так живо и вместе так задушевно на Ивана Павловича, что он отвернулся и отвечал, вздохнув:

– Так, что-то задумался… Я всегда так…

– И вздохнули так тяжко, словно у вас тоска какая…

– Я болен, – отвечал наудачу Иван Павлович, хотя на эту минуту не ощущал никакого беспокойства телесного.

– Вот я тоже… я тоже больна, – сказала Маша, и лицо ее сделалось серьезным, и она начала громко стучать молотком.

Другой бы на месте Ивана Павловича подумал – «ну, не похоже!», – но он прислонился к стене, чтоб ближе видеть ее в лицо и, движимый тою смелостью, которую придает участие застенчивым и добрым людям, произнес, прямо подняв глаза на нее:

– Вы больны, Марья Михайловна? право? Что ж у вас болит?

Маше очень понравилось, что он назвал ее Марьей Михайловной; за это она отвечала ему смехом и следующими словами:

– Голова болит… иногда ужас как разболится. Батюшка называет как-то этак по-своему… а я не помню…

После этого она сошла со стула, еще раз посмеялась, взяла молоток, накинула на чорные волосы свои красную косынку и ушла.

Ивану Павловичу взгрустнулось.

Он начал становить книги на полку, и Бог знает что перебродило у него в голове. Между прочим, ему стало ужасно жалко Машу, особенно в том, что она так удачно уступила ему свой крашеный столик. Он даже сам себе показался крайне грубым на этом основании. Обедал он у себя в комнате без особенного аппетита, а вечером имел разговор с Михайлой насчет леченья…

– Вам надо пить декохт, – заметил Михайла.

– Из чего ж ты мне дашь декокт? У меня зимой один раз так разболелась грудь, что я ожидал смерти.

– Конечно, в животе нашем никто не властен, кроме что исключая Бога, а вы только не извольте беспокоиться… Это все соки худые.

– Худосочие? – с ужасом спросил Иван Павлович.

– Так-с… Это, понимаете, то есть больше от золотухи… А здесь вы купаться извольте два раза в день… Декохт будет из пырея; одуванчики будут, цикорий. Пищу сам я полегче вам буду готовить…

– А ты умеешь разве готовить?… Михайла усмехнулся и кашлянул за рукой.

– Сготовим, не извольте тревожиться об этом. Движенья побольше, так, чтоб (тут он вышел из своей обычной увальчивости и злобно замахал руками перед грудью) разбивать соки, на грудь чтоб не падали… грудь-то у вас крепкая, высокая, только, видно, сидячую жизнь вели.

Современность последней фразы удостоверила Ивана Павловича в познаниях Михайлы, и он ушел спать с готовностью начать на другой день правильный образ жизни.

Между книгами на полке была у него чистая тетрадь, которую он достал и, надписав на ней «Дневник» и «26-го мая такого-то года», сделал на ее первых страницах несколько заметок, из которых мы приведем только самые любопытные:

«Наконец я в деревне! Перед лицом природы душа человека возвышается над мелочами жизни. Боже мой, как человек мог бы быть счастлив среди этой природы, если б разврат не губил его! Я сам ощущаю глубокую отраду в этом убежище; я поставил божественного Гомера рядом с нежным Катуллом и остроумным Горацием на полку, и невольно думаю, сколько еще наслаждений невыразимых, умственных и сердечных, доставят они мне в этом скромном и тихом приюте. Впрочем, я и в городе нашем мог бы быть совершенно счастлив, если б злоба некоторых людей не отравила дней моих, и без того небогатых радостью. Что сделал я, например, Ивану Сидоровичу? Он не любит меня за то, что Подушкин сказал мне у себя на вечере, будто у него кривое лицо… Но чем же виноват я в словах Подушкина? Я, может быть, и не заметил бы его лица, если б не Подушкин. С тех пор он меня ненавидит, но я от души прощаю ему».

Правильный образ жизни Василькову вести было нетрудно: самая обстановка была вообще благоприятна. Не говоря уже о деревенском воздухе, утреннем благоухании земли, которой довольно много осталось от старой рощи, бывшей прежде на том месте, где молодой салапихинский барин устроил хутор, самая комнатная жизнь его была недурна. Часто бранят нечистоплотность нашего народа, и хотя укоры эти отчасти заслужены, нельзя, однако ж, не сказать, что есть условия, при которых вовсе не скучно пробыть несколько времени под крышей русского простолюдина. Такие условия часто представляют городские, подгородные и сельские мещане: у них нередко встретишь какую-то приятную смесь купеческого и крестьянского колорита. Всегда большая, чистая комната, с образами и лампадой; старый шкап с чашками и другой посудой за стеклами верхней половины, с выступившим вперед комодом внизу; всегда стенные часы белые, с какими-нибудь рисунками; кровать, украшенная пестрым ситцевым занавесом; большею частью картины и гравюры на стенах, сцены из «Ермака», «Кавказского Пленника» и т. п. У Михайлы именно в таком вкусе было убранство в доме; сам он еще у старого лекаря, у которого прожил десять лет в первой молодости, привык к опрятности и к порядку. Дом его был почти новый, тем более, что сам Михайла всю зиму прожил в избе у племянницы, из экономии, и только весной, когда уже решился выписать дочь из Москвы для приискания ей приличной партии, перешел в свое настоящее жилище. Приезд же Маши, которая три года была любимой девушкой богатой и хорошо жившей барыни, мог только еще улучшить быт его.

Итак, с этой стороны Ивану Павловичу было хорошо. Обед ему готовил сам Михайла – обед не обильный, но сытный, гораздо лучший его городского обеда. По воскресеньям сама Маша угощала его прекрасными пирогами, которые удивительно умела печь косая Алена.

Каждое утро, выкупавшись и подышав воздухом рощи, возвращался он к себе и брал Гомера, Горация или что-нибудь другое и садился читать у порога крыльца на лавочке, под ракитами, где ему в самый жаркий полдень было хорошо, потому что эта стена избы приходилась на запад. От времени до времени приходил к нему в комнату поутру Михайла и начинал беседовать с ним.

Михайла был странный старик… В нем как-то смешивались лукавство, тщеславие и горячие, чистосердечные речи, когда дело доходило до толков о врачевании. Какой удивительный разгул мистицизма и воображенья просвечивал в этих бессвязных речах, в которых как будто недостает слов для выражения внутренних убеждений! Иван Павлович от души грустил, чувствуя решительное неумение воспроизвести его беседу в своих мемуарах. Это не мешало ему радоваться и заранее напрягаться, если Михайла, улуча минуту, входил в его комнату и, покашляв, садился на кончик стула, упирал руки в колени и осведомлялся о состоянии его здоровья.

– Ну, как, то есть, вы себя сегодня чувствуете? Как здоровьем?..

– Ничего, хорошо… Свежее, все свежее, Михайла Григорьич.

– Ну и благодарение Господу Богу, если свежее! Наипаче на Него надежду питать нужно-с… От Него все нам, то есть все: и помощь, и пособие, и укрепление..

Михайла говорил тихо и качал головою. Иван Павлович почтительно слушал и, набожно вздыхая, дивился, сколько здравых и светлых мыслей, хотя и не новых, можно услышать иногда от простолюдина.

– Да вы, Михайла Григорьич, славный доктор…

– Я? что же-с? я, во-первых, что учености не имею… Натомии не знаю! Натомить тело человеческое, внутренности всякие права, то есть, не имею. А что лечу, так все с упованием; и какая есть мудрость, все как есть – все свыше!.. Теперича, извольте послушать, я вам скажу, как я думаю о травах всяких, какую, то есть, разницу нахожу осенью или весною, или летом…

Тут обыкновенно Михайла пускался в подробности, которым не будет места в нашем рассказе.

С Машей же Васильков долго перебрасывался незначительными фразами, несмотря на свое желание поговорить с ней.

Вообще она начинала сильно ему нравиться, и он боялся собственной склонности.

Только раз вечером, когда Михайлы не было дома, Иван Павлович воротился домой после вечерней прогулки в поле и застал Машу в таком положении, что счел себя даже обязанным заговорить с нею.

Молодая девушка сидела в большой комнате у стола, облокотясь на него и закрывая руками лицо.

Поза ее была так печальна, что сердце Василькова сжалось, и он, подойдя к столу, наклонился к Маше.

– Что с вами, Марья Михайловна?.. Отчего вы так грустны? Вы нездоровы?

– Голова ужасно болит!

– Что ж Михайла Григорьич вам не поможет? Он, кажется, все эти вещи хорошо знает…

– Нет, батюшка говорит, что против этого ничего нет… Спиртом только мочить дает…

– Где ж ваш спирт?

– Я хотела лечь – тогда помочу…

– Да вы бы теперь помочили. Где он?

– Он в том чуланчике… Постойте, я схожу.

– Нет, уж вы сидите, Марья Михайловна. Я лучше схожу.

– Помилуйте, Иван Павлыч, как это можно!

Но Иван Павлович уже шел, сам не зная куда. Маша засмеялась, несмотря на головную боль, и остановила его.

– Вот ведь идете, а сами не знаете, где спирт. Он в том шкапу, направо, длинная такая бутылочка…

Васильков принес спирт, намочил им волосы Маши, и, несмотря на ее смущение, на ее просьбы оставить, держал ей очень долго голову руками, что значительно ее облегчило.

Когда она совестилась и просила его отдохнуть, он отвечал всякий раз:

– Я не знаю, зачем вы хотите лишить меня удовольствия…

И Маша успокаивалась.

«Какая милая девушка! Что если б ее нравственность соответствовала ее наружности! – думал Васильков, уходя к себе. – Как приятно делать услугу ближнему, делать добро! Что может быть выше таких минут» – восклицал он, не замечая, что его удовольствие было гораздо сложнее простого удовлетворения доброты и чувства долга.

А Маша, раздеваясь, не раз повторяла себе:

«Какой добрый господин! Вот хороший-то человек! ангельская душа!»

С этого вечера они стали вовсе без церемонии обходиться друг с другом.

Маша часто рассказывала различные случаи своей жизни, смеялась и делала ему глазки. Иван Павлович всегда со вниманием ее слушал и радовался, глядя на ее веселость.

Скоро он совсем ободрился и стал даже постоянно расспрашивать Машу, где она была и что делала.

– Скажите, пожалуйста, куда это вы вчера ходили?

– В село, к сестре к двоюродной. У меня там сестра есть двоюродная. Она там замужем. Вот уж смеху-то было!

– Что ж такое?

– Просто смех! Антон этот, Федора-садовника сын, еще нос длинный… он ужасно в меня влюблен, так сейчас и притащится, со всех ног прибежит, когда узнает, что я пришла. Только я так вот сижу у окна, тут сестра… и я, знаете, так просто была, просто, как есть, в старом холстинковом платье, потому что мы за грибами пошли в рощу, да уж оттуда, признаться, чаю очень захотелось, а село близко. Ну, мы с Аленой и пошли. Сейчас это Антон! «Здравствуйте, Марья Михайловна, мое почтение! Вот вы (это Антон-то мне) вы теперь на нас и смотреть не захотите… у вас теперича господа живут!..», – то есть это он про вас – такой дурак! Ну, я ему, конечно, так и отрезала: «Говорится русская пословица: слышишь звон, да не знаешь, откуда он. Я и завсегда на тебя не смотрела, потому что смотреть не на что. А этот барин, я говорю, что у нас живет… это такая глупость – что-нибудь подумать! Он даже из комнаты только гулять выходит, никогда ни слова со мной не говорит…»

 

Иван Павлович весело улыбнулся.

– И вам не жаль было его? Сказать молодому человеку прямо, что он не стоит, чтоб на него смотрели…

– А он зачем важничает? Думает, что отец его барские ранжереи обкрадывает, так уж в него все сейчас и влюбятся. Жилетки я его пестрой, что ли, не видала? Уж терпеть не могу, кто важничает да хвалится!

– Хвалиться, конечно, нехорошо, Марья Михайловна, зато вам, я думаю, очень скучно здесь с такими людьми.

– Нет, скуки-то большой нет. Я в село ходить люблю.

– А что, если б я в самом деле вздумал за вами поволочиться, как другие, что б вы тогда сказали?…

– Что ж мне сказать? Я бы очень была рада.

– Рады? Чему ж вы были б рады?..

– Тому, что нравлюсь такому хорошему человеку, доброму…

После этого Маша вдруг засмеялась, выставляя напоказ свои белые зубы, и уходила, а Иван Павлович думал: «Какое странное существо!»

Рейтинг@Mail.ru