Египетский голубь

Константин Николаевич Леонтьев
Египетский голубь

XIII

После этого последнего визита нашего, после этих речей о симпатии сердец и загробном соединении душ, на земле разделенных неодолимыми преградами, настал для меня невыразимо светлый праздник жизни. Он длился долго, всю остальную часть зимы, всю весну и все лето… Были препятствия, была борьба, наставали тяжелые дни. «Скорби, нужды, гнев», об устранении или смягчении которых мы так постоянно молим Бога в христианском храме, конечно, не исчезли на все это время мне в угоду с лица земли. Были и скорби, томили нужды, и гнев обуревал не раз; случалось, и самый тяжкий род гнева – гнев бессильный.

Я не знаю, мог ли хоть один человек когда-нибудь и где-нибудь прожить полгода, месяц даже, без этой преходящей боли тонких и тайных ощущений.

Конечно, все это было, и о многом я помню живо и с болью до сих пор. Но чтобы даже и мне самому стало яснее теперь, почему я считаю счастливым этот год, я скажу вот что: хотя я был и молод в то время, но молод не опытом, а только годами и еще более характером. В лета самой первой юности, при самом вступлении моем в сознательную жизнь, тогда еще

 
Когда мне были новы
Все впечатленья бытия…
 

я испытал много душевных лишений, мук и обид; но жизнь мне нравилась. Я стал учиться пользоваться ею.

После первых удач, сообразных с моими идеалами, я полюбил жизнь со всеми ее противоречиями, непримиримыми вовеки, и стал считать почти священнодействием мое страстное участие в этой живописной драме земного бытия, которой глубокий смысл мне казался невыразимо таинственным, мистически неразгаданным.

Приучая себя к борьбе, я вместе с тем учился как можно сильнее и сознательнее наслаждаться тем, что посылала мне судьба. Немногие умели так, как я умел, восхищаться розами, не забывая ни на миг ту боль, которую причиняли мне тогда же даже и самые мелкие шипы!

Люди любят рассказывать о том, как они нестерпимо страдали, я же хочу здесь рассказать о том, как и чем я был счастлив в то время.

Малым ли я был доволен или я требовал многого разом – я не знаю; об этом судить не мне.

Я не забуду, конечно, в рассказе моем и этих «шипов на ветках розы», но, право, они были так ничтожны!

Так все ладилось тогда само собою, так удавалось! Так счастливо вырастало из самых ничтожных обстоятельств. Все возбуждало меня идти смело на битву и на радость.

Опять ожили вокруг меня картины любимого Востока; опять защебетали птички; лица на улицах повеселели; обнаженные зимние сады стали еще узорнее и милее прежнего, движение пестрых и грязных базаров осмысленнее и живописнее. Прежде все это было похоже на драгоценную, прекрасную рамку, в которой еще нет полотна, или на полотне которой нет милого образа; теперь на меня из разноцветной рамы этой взирают добрые, большие, чорные «очи» и светит мне знакомым светом лукавая улыбка – не то небесная по кротости, не то заманчиво и неуловимо растлевающая – не знаю, какая, но знаю, как она светит мне. И все мне кажется, что только мне одному!

Стояли теплые дни, и солнце было ярко; я восхищался тем, что я на юге. Начинал падать снег, и становилось холодно; я рад был огню печей и мечтательно вспоминал о милой и бедной родине моей, так недавно и так жестоко покинутой мною! Все силы мои удвоились; я стал и деятельнее по службе, и приятно-ленивее во время отдыха; я стал и добрее, и в то же время до злости смелее; я больше мыслил (мне казалось так), чаще пел и декламировал стихи и дома (погромче), и в дальних кварталах на прогулке (вполголоса и оглядываясь):

 
Свеж и душист твой роскошный венок,
Всех в нем цветов благовония слышны;
Кудри твои так обильны и пышны,
Свеж и душист твой роскошный венок.
Свеж и душист твой роскошный венок,
Ясного взора губительна сила.
Нет, я не верю, чтоб ты не любила:
Свеж и душист твой роскошный венок.
Свеж и душист твой роскошный венок,
Счастию сердце легко предается,
Мне близь тебя хорошо и поется.
Свеж и душист твой роскошный венок!..
 

Я пел и декламировал. Я делал новые подарки Велико и другим домочадцам своим, чтоб и они чувствовали, до чего мне хорошо теперь, чтоб и они всегда помнили меня именно в это время!

Конечно, одно только присутствие Маши Антониади в городе, один только осторожный намек ее на любовь не могли бы так очаровательно и сильно, сразу и надолго вдохновить меня. Нет, кроме чувства ее близости, кроме ее намеков, были и другие поводы к веселому напряжению душевных сил моих. Сама по себе адрианопольская жизнь к средине этой зимы стала гораздо занимательнее и оживленнее. Всеобщий подъем духа на Востоке и в Европе отзывался и здесь. В Крите уже давно геройски бились греки; в центре Европы подымалась новая грозная сила – униженная Австрия облачалась для прикрытия своей политической нищеты в подновленную и поношенную мадьярскую одежду; в Балканах ждали волнений; в дальнем Петербурге давали балы в пользу критян; славяне сбирались пировать на съезде в России. Сербия грозила вступить с Элладой в союз против султана, и некоторые из фракийских болгар, преувеличивая себе расстройство Турции и силу Княжества (впоследствии оказавшуюся столь малою), уже начинали бояться, что сербы пройдут беспрепятственно чуть не до Царьграда и захватят себе часть их земель.

Другие в городе опасались вспышки мусульманского фанатизма. В то время еще были живы многие люди двадцатых годов; они помнили со свежестью детской памяти прежние казни, помнили слезы, крики женщин, видали кровь и бледные лица отцов и родных своих.

Христиане и в городе, и в ближних селах были робки; восстания никто здесь не ждал, но боязнь избиений, подобных сирийским, была от времени до времени сильна.

Турки со своей стороны принимали меры, спешили реформами, передвигали войска. Прибыли с этою целью из Константинополя вместе двое пашей: Хамид-паша – генерал-губернатор всей области, худой, высокий, важный и почтенный, и губернатор округа Ариф, толстый, низенький босняк, игравший в славянскую популярность, умный, просвещенный, но лукавый до низости и бесстыдства. Учреждались новые области – вилайеты и новые суды.

Адрианополь в то же время наполнился поляками. Сначала, когда я еще в первый раз видел Велико верхом на базаре, в городе стояла небольшая часть этой кавалерии.

Молодцеватые белокурые офицеры в фесках и с кривыми саблями гордо ходили по городу, встречались с нами в обществе; явились и дамы полковые; показались лишние противу прежнего кареты; всадники, драгуны и казаки гарцовали по улицам. Высокий, энергический, полный и красивый Мурад-бей, граф Доливо-Ландцковский был заметнее всех; Вехби-бей, пожилой и почтенный полковник (когда-то просто – Вержбицкий, офицер русской службы на Кавказе), приехал с женой, еще довольно молодою, и двумя белокурыми дочерьми, у которых волосы были необыкновенно густы, светлы и красивы.

Все вокруг меня, и вблизи, и в отдалении, было возбуждено, взволновано, тревожно. Все становилось крупнее и как бы осмысленнее; все ждали общего пожара национальных и религиозных страстей. Все спешило куда-то вдаль, все было в движении… Все отражалось и на мне: все меня возбуждало, веселило; все придавало боевой и многозначительный характер даже нашему письменному с Богатыревым труду. Я помню, однажды я сидел ночью в канцелярии консульства и кончал большой, срочный труд к проезду из Рущука в Царьград русского верхового курьера. Богатырев, который вообще готов был заниматься делами еще больше моего, на этот раз устал и удалился на покой. На дворе была оттепель; ночь была не морозная, а только прохладная, какие бывают у нас в сентябре. Железную печку натопили слишком жарко, докрасна, и я, раскрыв окно, чтоб освежить и увлажить слишком высохший, горячий воздух комнаты, продолжал с одушевлением трудиться. Канцелярия была в нижнем этаже, но окна были настолько высоки, что пешеходы не могли меня видеть. Да их почти и не было; было уже очень поздно, и темная улица была безмолвна. Как вдруг раздался крик и громкий свист; застучали по мостовой конские копыта… Я слушал. Стук копыт приближался; раздался свист еще громче и ближе… Верховые поравнялись с окнами моими… Я не знаю до сих пор, что это было – запоздалая турецкая верховая почта или верховой какой-нибудь объезд… Я продолжал писать.

Всадники, поравнявшись с окнами нашими, примолкли; они, должно быть, придержав лошадей, смотрели на меня. Я был ярко освещен свечами.

– Пишет! – сказал один из них громко.

– Кто это? – спросил другой, и они проехали. Топот и крики опять на мгновенье усилились и потом мало-помалу затихли. Я вообразил себе чувства этих мусульман (а может быть, и поляков) при виде пишущего русского. «Что он может писать, кроме вредного нам?», и хотя мне лично и турки, и польские офицеры очень нравились, я с удовольствием и с улыбкой гордости вспомнил об их политической ненависти и сказал себе:

– Как бы, может быть, было им приятно теперь бросить мне в голову большой камень или даже прицелиться в меня!

И правда, писал я в эту ночь вещи невыгодные и для турок, и для римской пропаганды, которою так справедливо со своей точки зрения должны были дорожить лихие наездники лихого пана и поэта Садык-паши.

Я наслаждался внутренним сознанием той полуоткрытой, почти ежеминутной борьбы, в которую все сильнее и сильнее вовлекались и мы среди всеобщего брожения умов; я был бы рад, если бы борьба эта приняла и здесь открытый и страшный вид войны или восстания. Самолюбие мое внушало мне, что я сумел бы выйти хорошо из тех затруднений и опасностей, которые всегда могли предстоять здесь русскому в такие дни…

Конечно, все это ощущать, всем этим наслаждаться я мог бы и в отсутствии Маши, но мне приятно было иметь близко «даму сердца», которая могла бы оценить и беседу мою «о мiрах» и «загробной жизни», и голубую шубку русского покроя, и шапочку набекрень, и лошадку вороную, и доброту души (которой я тогда между прочим тоже гордился), и политический такт на службе, и какой-нибудь удар хлыста, вроде того, за который меня, наказуя для вида, перевели сюда и повысили, поручив сразу серьезный и деятельный пост.

 

Куст «весенней черемухи» цвел теперь уже близко от меня, и я мог надеяться когда-нибудь, срывая цветы его, сплесть из них себе «душистый и свежий» венок победы. Какой победы? над кем? над чем победы? Я не знал и не жаждал знать. Мне было весело; мне было приятно жить тогда на свете; мне стало приятнее прежнего и гулять, и трудиться, и есть, и пить, и спать, и бодрствовать, и мыслить, и смеяться, и не только любить, – мне ненавидеть даже стало как-то слаще.

Я ненавидел, например, нового драгомана австрийского консульства: фамилия его была Бояджиев; он был болгарин-униат, отъявленный враг России и поклонник всего европейского. Серьезный, солидный, чорный как цыган, с большим горбатым носом, всегда в феске и каком-то грубом сак-пальто лилового цвета, сшитом из местной «абы», для покровительства национальному рукоделию. Он воображал себя образованным и позволял себе от времени до времени судить обо всем с гордым, стойким и язвительным видом. Я ненавидел его солидность и презирал его пошлость. Мне казалось почему-то, что и он в душе презирает меня…

И вот (я сказал, что многое само собою слагалось в этот год лиризма и удачи)… и вот пришлось мне сразу в один день и почти в один час проучить надолго этого ненавистного мне человека, – и узнать кое-что о таких делах, которые могли иметь большое влияние на положение в городе мужа милой моему сердцу женщины.

Проучить глупца и врага России и остаться правым! Узнать секрет и тотчас же воспользоваться им с немедленным успехом для себя и для консульских дел – разве это не весело? разве не надо ценить такие ясные дни? Я их ценил и веселился!

XIV

Случилось все это вот как.

Дня через два, через три, может быть, после того «чреватого будущим» визита в «белый» дом, среди домов розовых и темно-красных, я увидал поутру, что на дворе туман и сырость, и мне это очень понравилось.

Я спросил себя: «куда бы мне пойти?» и решил, что лучше всего пойти к тому самому человеку, под начальством которого состоит ненавистный мне «в принципе» униат и ученый мужик Бояджиев, – к австрийскому консулу Остеррейхеру.

Да, его фамилия была такая странная – Остеррейхер[10] хотя родом он был, напротив того, вовсе не из Австрии, а баварец, и только после целого ряда замечательных приключений поступил на службу Империи Габсбургов.

Остеррейхера я любил. Он нравился не мне одному своею удивительною оригинальностью. Хороший, благонравный семьянин лет около сорока; худой, сухой, высокий, сильный, лицом безобразный, краснокожий; взором мрачный, в иные минуты даже страшный с виду, но в сущности веселый и общительный. Вспыльчивый нередко до исступления, до дерзости, он, горячась, имел привычку щипать себя ногтями со злости за лицо так сильно, что на лбу и щеках его оставались надолго небольшие пятна. Большею частию любезный и до изысканности вежливый, пока его не раздражали. Танцор, с большими шпорами, всегда в какой-то полувоенной форме, в каких-то чуть не курточках залихватского покроя; серьезно начитанный, воинственный, и в политике и лично; драчун и добрый малый; атеист и покровитель римской пропаганды в ее действиях противу нас и Православия. Родом баварец (как я сказал), австриец по службе, по духу действий на Востоке, пруссак по общегерманским сочувствиям, смолоду он был революционером, социалистом; едва не был взят с оружием в руках прусскими войсками; бежал и спасся; служил, кажется, матросом на купеческом корабле, который привез его в Царьград; здесь он жил сначала письменным трудом, сумел обратить на себя внимание интернунция и поступил на австрийскую службу. Жена его, смирная, беленькая, простоватая, полная, многодетная, всегда не по моде и без вкуса одетая – была ему кузина; он ее когда-то и где-то увлек, похитил, а теперь кричал на нее даже при нас грозно: «Schlechte Kuh!», когда она ему чем-нибудь надоедала, и танцевал с нею какую-то особенно лихую польку или шотиш на консульских вечерах; бряцая шпорами, он нежно улыбался ей сначала, потом внезапно отталкивал ее от себя с грозным видом, чтоб она танцевала особо, и, подперев руки в боки, опять умильно улыбался и снова рыцарски бряцал, наскакивал на бедную женщину, которая танцевала бы, может быть, и гораздо лучше, если бы не была так напугана им. Как было не любить такого занимательного человека?

Я бывал у Остеррейхера нередко прежде, и мы за кружкой пива иногда до поздней ночи беседовали с ним о всевозможных предметах, но любимым его разговором был разговор о развитии германской нации в отношениях политическом, экономическом, эфическом. Он кричал об этом по-французски, произнося дэ как тэ, a j и g как ша:

– Вот, вот наше призвание на Востоке: распространять в среде здешнего славянства германскую культуру. Вот наше призвание, вот оно!

И потом начинал хохотать и, хватая меня за руку, восклицал:

– О! вы молчите, вы улыбаетесь… Знаю, знаю. Я знаю, что вы, представители этой бюрократической и самодержавной нации, вы нам самые опасные соперники…

Vous êtes des compétiteurs habiles et terribles, mais terribles… Schlechte Kuh! (кричал он вдруг грозно на мадам Остеррейхер, которая после полуночи начинала обыкновенно дремать, слушая нас с работой в руках): – Ты спишь. Donnerwetter, вели подать нам еще пива!

И, проводив жену взглядом минутной ненависти, он обращался снова ко мне вежливо и спокойно, с улыбкой любезной тонкости на раскрасневшемся от пива больше обыкновенного худом и суровом лице:

– Но простите, если вам я скажу: вы делаете одну ошибку, да!

– Какую? просветите нас.

– Эта ортодоксия ваша! И вы, и ваш Богатырев люди образованные; он человек, привыкший к высшему свету, вы человек с большою начитанностью. И вы встаете рано, ходите к мессе в это Иерусалимское подворье. Ба! (он топал ногой)… Все эти здешние греки и болгары старшины, они ни в Бога, ни в дьявола не верят, так же, как и я. Богатырев читает сам Сен-Поля и Сен-Пьерра в церкви. Donnerwetter!.. Поэтому и мы должны противодействовать вашей препотенции на той же почве. Эти польские попы в одежде восточного клира! это не плохая выдумка. A? Qu'en dites-vous?..

– Желаю вам успеха! – говорил я смеясь…

– А! какая фраза!.. Амалия, где ты? Где пиво, чорт возьми!.. Пиво!.. Да, в настоящем вы здесь очень сильны, но будущее наше… Ха-ха! Вы не верите? Вы верите в призвание de la Sainte Russie. Ну что ж, история покажет, поборемся. Цивилизация за нас! Le développement économique, éthique et ethnique est notre force, vous ne possédez que la force politique! Амалия!.. Чорт возьми! Еще пива…

Я очень любил его патриотическое хвастовство и, нимало не сомневаясь в благоприятном для России исходе борьбы за преобладание на Балканском полуострове, забавлялся только тем, что еще более возбуждал его высказываться, и потом, конечно, передавал все Богатыреву, который тоже очень утешался его выходками и восклицал иногда: «бедный Остеррейхер!» И действительно, в то время Австрия очень мало значила во Фракии; род службы Остеррейхера был более наблюдательный, чем деятельный в самом деле. В деятельную и серьезную борьбу были вовлечены четыре консульства: французское, великобританское, греческое и наше. Может быть, и в самом деле этот умный, энергический чудак выдумал выписать польских священников и одеть их по-православному в чорные рясы и камилавки, но осуществить все это, устроить и поддержать денежною помощью мог только французский консул, а никак не австрийский, бедный даже и материальными средствами. Поэтому-то вся лихость Остеррейхера казалась нам больше занимательною, чем опасною, и в самой его манере говорить и хвастаться было что-то добродушное и забавное, которое нас не только не оскорбляло, но заставляло даже искать его общества.

Во время продолжительного и убийственного уныния, в каком я находился, я перестал к нему ходить. Я исполнял тогда лишь мои служебные обязанности, но беседа мне в то время нужна была иная, мне нужны были тогда стоны сердца, томления неудовлетворенного романтизма. Только такой человек, с которым бы я мог вместе томиться, изливая всю душу мою, который мог бы оживить меня, и, понимая мою тоску, заставить меня ее забыть!.. Но этого я не встречал даже и в московском нашем Богатыреве. Мы с ним никогда не заходили далеко в откровенности, и приязнь наша была только внешнею приязнью удачно ужившихся сослуживцев. Какая же была возможность сказать австрийскому консулу (в особенности такому, каков был Остеррейхер), что я тоскую оттого, что мне не в кого влюбиться и не с кем тосковать? Он бы топнул ногой и закричал: «А! ба!.. Старый романтизм, от которого давно пора отказаться!..» Или прибавил бы, может быть, в добрую минуту:

– Vous êtes encore cheune, mon cher. La cheunesse est un téfaut dont on se caniche chaque, chour!..

Или, наконец, подумал бы или сказал бы мне с восторгом:

– C'est que romantisme chermanique! Это доказывает, как я прав, утверждая, что мы, южные немцы, должны надеяться на полное торжество германского духа в этой податливой славянской среде, на распространение и в здешних странах des principes politiques, économiques, éthiques et ethniques, pour ainsi dire, du chénie chermanique… Амалия, вели дать еще пива!

И к тому же, какая возможность говорить об идеальных чувствах сердца, о том, что меня терзает «жар души, истраченный в пустыне», человеку, который при мне кричит на жену свою: «Schlechte Kuh!»

Вот почему я так долго не был у Остеррейхера. Теперь, когда все силы души моей были возбуждены и утроены, я захотел и с ним повидаться и опять слышать его крик и топот вперемежку с разумною, тихою и вежливою речью.

Задумал и пошел…

XV

Я застал Остеррейхера на этот раз не за пивом и не в обществе дремлющей Амалии, а в обществе Бояджиева и за бутылкой местного красного вина.

Остеррейхер, казалось, очень мне обрадовался и начал расспрашивать меня: почему я так долго у него не был? чем я теперь занимаюсь в часы досуга? и т. п.

Я нарочно (несмотря на присутствие «интеллигентного» идола в феске и показывая вид, что «игнорирую» его), с целью слышать какой-нибудь оригинальный и резкий возглас, сказал австрийцу, если не всю правду, то почти.

– Все унывал, все скучал, – отвечал я, – а в часы Досуга читал «Чайльд-Гарольда»…

– А! прежде я угадал! parbleu! – воскликнул Остеррейхер, – Шайльд-Гарольд!.. Все старина!.. все поэзия! Ха-ха-ха!..

Но потом он на минуту призадумался и, отпив немного вина, сказал:

– Без сомнения, поэзия есть великая вещь. Но в наше время она должна служить иным интересам. Времена Байрона прошли и не вернутся. Вы имеете понятие о Кинкеле?

– О Кинкеле? Кто такое Кинкель? Ни малейшего понятия, – отвечал я с удивлением.

Остеррейхер с негодованием затопал ногами и, воздев руки к небу, яростно вскрикнул:

– Кинкель! Кинкель! Не знать Кинкеля!.. Кинкель, это был один из самых замечательных деятелей германской революции 48 года! Он был заключен в тюрьму и посажен за ткацкий станок.

С этими словами австрийский консул вскочил и, бряцая шпорами, кинулся к дверям столовой.

– Амалия! Амалия! – закричал он пронзительно, – где мои перстни? Перстни! Пришли мне перстни мои, белый эмалевый с яхонтом и другой маленький… Амалия, где ты?..

– Я слышу, слышу, сейчас, – отвечал голос Амалии.

– И еще пришли мне ту маленькую книжку, жолтую, где Кинкелевы песни… Слышишь ты или нет?..

– Сейчас, сейчас.

Бояджиев все это время молчал и с достоинством курил и пил понемногу вино.

Турок-кавасс скоро прибежал и принес перстни и книжку, в которой воспевались страдания Кинкеля за ткацким станком.

Остеррейхер радостно схватил книжку, надел перстни и начал читать мне стихи с большим чувством.

Я не помню ни одного слова, ни одной мысли из этого чтения. Едва ли я и тогда внимательно слушал. Я был до того равнодушен к несчастной судьбе «великого» Кинкеля, что, вероятно, все, что и слышал, невольно тотчас же забыл. И даже теперь я пишу наобум и не совсем уверен, твердо ли я запомнил имя этого героя социальной революции. Кинкель он был или иначе звался, признаюсь, не знаю и не интересуюсь знать. Почитатель «мученика революции» занимал меня несравненно больше, чем сам мученик; а мое отвращение к безмолвному Бояджиеву все росло и становилось мало-помалу гораздо живее, чем все остальные чувства.

(Мне показалось, что он позволил себе насмешливо улыбнуться, когда я заговорил о Байроне!)

 

Остеррейхер прочел еще два-три стихотворения и, остановившись, спросил меня:

– Как вы это находите?

– Извините, я нахожу это очень скучным… Ваш Кинкель и все подобные ему люди не внушают мне ни малейшей симпатии. Я очень рад, что его засадили. Я не понимаю, что именно подобные люди чувствуют, и удивляюсь, как могут такие утилитарные мечтатели вдохновить истинного поэта!.. Вот несчастная судьба вашего же Бенедека меня трогает. Я люблю ваших молодцов в белых мундирах, и хотя вы нам соперники в политике, как вы сами говорили мне не раз, но какое-то живое чувство заставляет меня всегда жалеть, когда их побеждают или убивают. Еще прусский юнкертум может мне внушать то же сочувствие; все эти Штейнмецы и Мантейфели напоминают мне мое детство и русских генералов хорошего старого стиля… Слышится что-то содержательное, крепкое, глубокое, не до дна еще исчерпанное, но я ведь не понимаю штатских, бунтующих с утилитарною целью.

Остеррейхер слушал с большим вниманием; он был, видимо, тронут и, покачав головой, ответил задумчиво и кротко:

– Ché vous comprends! Ché vous comprends… (Я вас понимаю, я вас понимаю!) Это в своем роде ясно и последовательно…

Бояджиев в эту минуту разверз уста:

– Сочувствие милитаризму и аристократии очень понятно в русских, которые так недавно принуждены были отказаться от рабства, – сказал он.

Я вспыхнул, но на первый раз ограничился только тем, что спросил его тихо:

– Вы так думаете?

– Да, – отвечал Бояджиев, – таково мое убеждение!

Остеррейхер насупил брови; он был недоволен этою выходкой своего переводчика и, слегка притопнув, сказал ему, впрочем, более уговаривающим, чем сердитым тоном:

– Милитаризм, аристократизм! Надо эти понятия отличать… Англия, например, страна аристократии, но милитаризма в ней нет; Франция – напротив.

Но Бояджиев настаивал:

– Это так, г. консул, но я говорю о России. К ней применимы оба термина. Привилегированное дворянство и военный деспотизм Императора.

– Не совсем так, – возразил я уже с большим раздражением. – Привилегий у дворянства уже нет, а тот деспотизм, который вам так не нравится, судя по вашему тону, теперь, я нахожу, недостаточно строг ко всякой сволочи, воображающей себя вправе рассуждать оттого, что она, эта сволочь (cette canaille), кой-чему обучилась. И у нас в России развелось, к несчастию, много рассуждающей и пишущей дряни.

Бояджиев снисходительно улыбнулся и заметил совершенно спокойно:

– Я не думаю, чтобы в России очень много писали! Чтобы литература была развита, необходимы многочисленные читатели, а в России их не может быть много. Русские, это всем известно, почти так же необразованны, как и наши болгары.

Эта последняя дерзость, высказанная решительно и твердо гадким славянином, никогда даже в России не бывавшим, до того поразила меня, что я внезапно впал, не знаю, как и выразить, во что – скорее всего, в тихое и в своем роде непоколебимое спокойствие отчаяния и, обратясь к Бояджиеву, сказал:

– Вот видите, г. Бояджиев, выслушайте меня внимательно, – это вам будет полезно. Когда рассуждает о России, даже и не зная ее хорошо, такой, например, человек, как г. Остеррейхер, это еще не беда. С ним я могу спорить: он сын действительно великой германской цивилизации, которой и мы, русские, очень многим обязаны. Но вы? Ваши какие права? Вы даже не понимаете, что вежливо и что нет… Русскому, конечно, нет обиды в том, что вы ничего не понимаете – и вы можете без нас обнаруживать сколько угодно вашу плачевную образованность, но пока я здесь, я прошу вас в разговор не мешаться и со мной не говорить вообще ничего и никогда. Слышали?

Бояджиев покраснел и не сказал на это ни слова. Я думал, что он по крайней мере уйдет, но он остался, продолжая молча пить и курить.

Остеррейхер был несколько смущен. Он что-то чертил пальцами по столу и принужденно улыбался.

Вероятно, он был обуреваем разными противоположными чувствами: желанием заступиться за драгомана, который как униат был ему очень нужен по делам пропаганды; восхищением по поводу того, что я признал так торжественно его собственные великие культурные права; досадой на то, что я так смело позволяю себе командовать у него в доме; сочувствием своему брату консульскому чиновнику, умеющему обрывать «этих банабаков». Donnerwetter!.. Это иногда необходимо для консульского престижа (pour conserver le prestiche des achents consulaires). Чорт возьми! Поколебавшись с минуту, он, однако, поспешил переменить разговор.

– Так вы скучаете здесь, – сказал он мне с участием.

– Я не говорю, что я скучаю всегда. Теперь мне опять весело; но было время уныния.

– Это от недостатка общества.

– На что мне это общество! – возразил я с досадой. – Вы ошибаетесь. Все зависит от нашего внутреннего чувства.

– Нет, нет, – настаивал Остеррейхер, – это недостаток общества. Нет театров, нет балов, литературных чтений.

Я хотел еще раз протестовать, но Остеррейхер возвысил голос, чтобы перекричать меня, и продолжал:

– Да, теперь стало в Адрианополе скучнее, но года два тому назад было очень весело. Тут были и некоторые условия местной политики, которые благоприятствовали общественному оживлению. Генерал-губернатор был знаменитый Ахмед-Киритли. Вы знаете, это настоящий grand-seigneur. Он сам был не раз великим визирем и послом при европейских Дворах. Он был послом при коронации вашего Императора в Москве, имеет ленту Св. Анны, образован, умен, у него множество энергии и вместе с тем он скорее принадлежит к старотурецкой партии по убеждениям, чем к партии Мидхад-паши, который теперь в Рущуке. Перед приездом Богатырева все было в разладе, господствовал один Виллартон, потому что он пресмыкался (Остеррейхер с пренебрежением пожал плечами и топнул ногой; он не любил английского вице-консула) перед Киритли-пашой. С предместником Богатырева, Шамшиным, Киритли был на ножах за переселение болгар в Россию; с французским консулом еще хуже, за то, что велел схватить по подозрению французского кавасса-албанца на улице, – по подозрению в укрывательстве одного из тех арнаутов-разбойников, которые на Филиппопольской дороге убили американского миссионера. А, Боже мой, что тут было! телеграммы к Тувенелю, телеграммы от Тувенеля сюда. Последняя от Тувенеля была такая: «Пошлите секретаря вашего сказать Ахмед-Киритли-паше, что его поступок недобросовестен и что он будет иметь дело со мной самим, если не освободит сейчас же кавасса!..» А! каково это было вынести Ахмед-Киритли?.. Конечно, все это поселяло холодность и раздражение, и местная власть всегда может найти тысячу случаев «класть палки в колеса» тем консулам, которые ей досадили. Мы были трое – Шамшин, французский консул Мульяр и я – почти всегда заодно, но этот дьявол Виллартон помогал всячески паше парализовать наши усилия; когда же приехали почти в одно и то же время Богатырев и де-Шервиль, тогда все переменилось в общественной нашей жизни… Богатырев сумел расположить к себе пашу и сблизился с Виллартоном…

Тут Остеррейхер приостановился и, чуть-чуть улыбнувшись, спросил:

– Вы видели мадам Виллартон?

– Да, я познакомился с нею всего дней за пять до ее отъезда в Вену.

– Это женщина довольно умная… довольно умная, да! – продолжал австриец. – Она больше дипломат, чем ее муж!.. Богатырев стал чаще и чаще бывать у них. Они у него. Начались вечера, балы, пикники, театры. Киритли-паша принимал во всем участие… Мы веселились тогда. Однажды в вашем консульстве, после ужина, когда паша уехал, мы даже затеяли драку… Тогда только что кончились шлезвиг-голштинские дела, и Виллартон любил дразнить меня, как немца, геройством датчан. Он предложил представить в лицах Шлезвиг-Голштинскую войну. Вообразите, он влез в зале у Богатырева на угловой диван, схватил подушку и кричал: «Я Дания, я Дания!.. Кто со мной против немцев?..» Де-Шервиль схватывает другую подушку и тоже прыгает на диван и кричит: «Я против немцев». Богатырев со мною; он изображал Пруссию… Мадам де-Шервиль испугалась и спряталась за молодого человека, за Джемса, вы знаете его. Она говорила потом, что никогда не видала, чтобы такие взрослые, серьезные мужчины дрались и кидались подушками… Это был штурм… Parbleu! настоящий штурм… Я повалил Виллартона, сам упал… Жаль, что вы не знаете мадам Виллартон, – это интересная женщина…

10Австриец.
Рейтинг@Mail.ru