Египетский голубь

Константин Николаевич Леонтьев
Египетский голубь

XXI

Я об Велико не забыл. Я долго не писал о нем. Это правда. Писать разом нельзя обо всем том, что в жизни совершается почти в одно и то же время.

Я его видел каждый день и постоянно о нем думал и заботился. Наш vis-à-vis – женатый польский офицер, которого так опасался старик Христо, скоро перестал тревожить меня; он выходил, выезжал с женой в карете; до нас он ничуть не касался; Велико, сам испуганный этим соседством, дверь теперь никому не отворял; напротив того, он прятался подальше, как только раздавался стук железного кольца на наших воротах. Кавассы наши, хотя и мусульмане, были очень верны. Посторонние турки у меня бывали редко; на визиты пашей я, как секретарь, претендовать еще не мог; младшие турецкие чиновники и беи, хотя и любили общество русских, но, опасаясь, чтобы свое начальство не подозревало их в чем-нибудь политическом, редко позволяли себе близкие сношения с иностранными агентами и помощниками их.

Все это было бы не страшно. Но был один человек в Адрианополе, которого посещения стали меня опять в это время тревожить. Это был все тот же неугомонный Виллартон; по мере того как Богатырев все больше и больше старался отдалить его от себя, он все чаще и чаще стал звать меня к себе, угощал обедами и хорошим вином, ездил со мной верхом за город и сам заходил ко мне не раз. Вот он-то и казался мне опасным, если не для самого Велико, то для «приличий» нашей службы и для сохранения хороших отношений с местною властью. Велико мы могли бы еще кое-как спасти, но удобно ли будет, например, получать «ноты» о том, что мы скрываем у себя дезертира? И как отнесется посольство наше к нашим действиям, если мы не сумеем быть ловкими? Наше начальство было умно и требовало ума и от нас; этого рода дела надо судить по-спартански: «можно и даже должно иногда украсть, но не должно попадаться». Турки также готовы были нередко смотреть сквозь пальцы на наши проделки («les intrigues moscovites»), но лишь при условии соблюдения с нашей стороны хоть внешнего уважения к их законным правам. Думая обо всем этом, я ни на минуту не забывал и того, что скоро конец моей безответственности и недалек тот день, в который я провожу Богатырева верхом за город до садов Хадум-Ага и вернусь в город один, хозяином русских дел во Фракии. Я предвидел также, что некоторые крайности, в которые впал недавно Богатырев по отношению к Виллартону, облегчат во многом мою будущую деятельность.

Богатырев, при своей хитрости и здравой осторожности, увлекся на этот раз и ежедневными удачами своими и каким-то личным капризом жестокости. Он через меру терзал самолюбие английского консула и как бы тешился его несомненными страданиями. Я думаю даже, что впечатлительный Виллартон в течение предшествовавших двух лет политического согласия и тесной личной дружбы отчасти и сердцем по-товарищески привязался к Богатыреву, и тем больнее были ему обиды, почти ежедневно наносимые ему нашим упрямым и гордым москвичом.

Я говорю – Богатырев перешел далеко и за черту приличий, и за черту обязательной борьбы. Дальнейшая Жестокость к расстроенному Виллартону была не только не нужна для нашего русского дела, но могла стать и вредною. Мягкие и уступчивые люди становятся иногда ужасны в мести своей, когда видят, что противник рассчитывает на эту слабость. Я хотел поберечь для себя или, лучше сказать, для своей службы Виллартона; я находил, что, сохраняя с ним лично хорошие отношения, я могу еще легче действовать против него тайно, при тех хороших помощниках, которых мы имели в городе в среде христианской.

Все это так, но как бы он не дознался при своих слишком частых посещениях, что Велико не просто униат, возвратившийся к Православию (это законно), но что он беглец из полка Садык-паши? Опасения мои почти оправдались.

Особенно один визит английского консула заставил меня задуматься.

Богатырев незадолго пред этим переполнил чашу его терпения. Случилось это вот как.

От радости, что сам Антониади пригласил меня читать жене своей Жуковского, я медлил. Я все боялся испортить дела свои. Я думал: «и так хорошо! на что торопиться?»

После праздника в Порте, где она повторила, что ждет нас, я собрался. Надо было звать с собой Богатырева. К тому же та часть Жуковского, в которой была «Эолова Арфа», была у него. Я зашел к нему и сказал ему:

– Пойдемте сегодня вечером вместе к Антониади. Он пригласил меня читать жене громко Жуковского!

– Какой дурак, – отвечал Богатырев весело. – Когда я женюсь, я вам не позволю читать моей жене Жуковского. Нет, батюшка, отойди от зла и сотвори благо!..

– Перестаньте, – возразил я, – во-первых, с какой стати вам сравнивать себя с этим скучным Антониади. В вас жена будет, наверное, так влюблена, что тут не только нравственный Жуковский, но и другие поэты ничего не помогут.

Богатырев, несмотря на всю свою выдержку, не мог скрыть своего удовольствия, услыхав такую лестную правду (это и оказалось правдой со временем: жена без ума любила его). Он покраснел и даже сконфузился, опустил глаза и стал рассматривать свои руки. Потом, совладев со своим минутным смущением, он ужасно лукаво улыбнулся и сказал:

– Voyons – trêve de flatteries! Vous voulez me faire servir de paravent… Eh bien! soit… Только на что это вы старину такую ей тащите? Начал было я сам «Ундину». Знаете, скучновато… Вы бы лучше ей какого-нибудь Павла Петухова снесли. И муж бы послушал Поль-де-Кока… А то что ж он поймет! Он заснет, обидится и не будет вас больше пускать к себе… Я в ваших интересах говорю.

– Он жил в Одессе и понимает немного по-русски.

– Да что ж, что понимает! – возразил Богатырев. – Что-нибудь о «пшенице», «тащи мешки» какие-нибудь… А вы «Ундину» ему…

Однако я стоял за Жуковского, и Богатырев, который все это говорил нарочно, потому что был в этот день в духе, кликнул своего Ивана, настоящего орловского камердинера, и сказал ему, вставая:

– Принеси мне перчатки и шапку и вели кавассу сейчас зажечь фонарь… мы пойдем…

Итак, мы собрались идти. Я заметил, что Богатырев искал что-то на столе своем, нашел и захватил с собою это что-то, это нечто, которое он хотел от меня скрыть… Повернувшись ко мне спиной, он поспешил положить в боковой карман какую-то небольшую вещь и потом, обращаясь ко мне с самым равнодушным видом, воскликнул: «Пойдем делить досуг печальной нашей крали…»

Я не отвечал на эту новую насмешку над Машей, и мы, взяв Жуковского, кавасса и фонарь, пошли в Кастро, не спеша, по темным улицам, на которых давно уже ходили, постукивая толстыми палками по мостовой, безмолвные и закутанные пазванты[21].

Было не очень холодно, шел мелкий снежок; под ногами он таял и обращался в густую грязь. Мы долго шли молча, выбирая где посуше и переступая с камня на камень, в местах почти безлюдных, все между лавок, запертых уже с раннего вечера.

Из-под ног наших беспрестанно вставали худые, никому не принадлежащие уличные собаки, кротко уступая нам дорогу. В одном месте мы чуть-чуть было не наступили на целое гнездо щенят, для которых чья-то сострадательная рука постелила соломки около столба.

Я любил все это: и эту грязь, и безмолвие, и отсутствие газа, карет, и бедных собак, этих нищих духом «о Магомете»… и запертые лавки, и внезапный звонкий стук сторожевой дубины о камни мостовой… Но Богатырев сердился, переступая с камня на камень через лужи и снег.

– Не дождусь, когда я уеду из этой трущобы! – говорил он угрюмо.

Я не отвечал, но думал: «И я не дождусь, чтобы ты уехал! Тогда я буду всему здесь сам хозяин!..»

Наконец мы подошли к их двери, и кавасс наш застучал кольцом…

Снизу из сеней мы услыхали громкий и, казалось, нам обоим незнакомый голос…

– Кто это у вас наверху? – спросил с недовольным видом Богатырев у служанки.

– Это г. Михалаки, ваш драгоман, привел какого-то старика, который все кричит и кричит, – отвечала Елена, – кричит и потом, как кошка, делает вот так: пффф!..

Елена, очень забавно отскочив от нас, представила лицом и руками испуганную и рассерженную кошку… Я тотчас же догадался и сказал:

– А, это наш русский подданный, философ Маджараки… это он…

Я любил этого оригинального старика и обрадовался этой неожиданной встрече; я сообразил кстати, что они с Михалаки могут занять Антониади и Богатырева и этим облегчат мне возможность отдельной беседы Машей. А читать можно и в другой раз.

Маджараки, уроженец и житель уездного городка Кырк-Килисси и русский подданный, имел тяжебное дело в Адрианополе с одним армянином, турецким подданным. Антониади, новый член торгового суда, должен был на днях принять участие в обсуждении этого дела, и вечно деятельный Михалаки Канкелларио, безо всякого даже побуждения со стороны консула, взял на себя труд привести Маджараки к Антониади в дом, чтобы подсудимый мог как можно лучше изложить свою тяжбу еще неопытному в местных делах, но испытанному жизнью и коммерческою борьбой судье. К тому времени, как нам прийти, разговор о тяжбе уже кончился. Михалаки играл в шахматы с Антониади, Маша сидела на диване с работой; около нее была m-me Игнатович, а низенький и толстый Маджараки стоял посреди залы, опершись правою рукой на спинку стула и, потрясая от времени до времени левою, говорил дамам так, с исступлением страсти и фанатизма:

– Вы, вы, жительницы больших городов… вы можете позволять себе европейскую роскошь… Но мои дочери? мои дочери должны носить толстые красные болгарские фартуки! Они метут, работают, они едят руками… Да, моя покойная мать тоже ела руками, и сок!., сок от кушанья тек по груди ее… сок этот тек (повторял он с любовью и восторгом, качая умиленно седою головой)… да, сок этот тек, но мать моя была здорова, красива и сильна.

 

Мы прервали его речь…

Он умолк мгновенно, увидав консула. Все поспешно встали, хозяин дома встретил нас у дверей залы, Маша тоже встала с дивана и сделала несколько шагов нам навстречу. Маджараки отошел в сторону, вытянулся и притворился робким и скромным. (Я говорю притворился, потому что он никого и ничего не боялся, своею смелостью с турками довел даже себя до цепей и суда, после чего и Добыл себе в Одессе русский паспорт.)

Богатырев, поздоровавшись с хозяевами дома, едва повел головой в сторону Маджараки и не удостоил ответить даже приветливым взглядом на его почтительный поклон. Он находил старика несносным, да и вообще на всех здешних людей смотрел только с точки зрения политических интересов России и выгод собственной службы. Сами по себе они все для него не существовали, и он не считал их достойными ни малейшего внимания. Мне же, напротив того, случалось с этим Маджараки проводить целые вечера и до усталости слушать его рассуждения о философии, богословии и грамматике. Я находил его замечательным человеком и часто изумлялся его метафизическим способностям, развившимся так сильно и независимо в таком удалении от главных центров научной и умственной жизни.

Я предоставил Богатыреву заняться с Машей, надеясь вознаградить себя позднее, и, взяв дружески за руку бедного и никем не понятого мыслителя, усадил его около себя и спросил, чем он теперь занимается.

Маджараки взглянул на меня весело, плутовски и сказал:

– Сравнительным изучением глаголов в эллинском и турецком языках…

– Простите меня, – перебил я, – я уже говорил вам прежде, что философия и богословие меня больше интересуют, чем грамматика. Ваши труды по метафизическим вопросам гораздо мне понятнее, чем эти глаголы.

– Прошу вас, г. Ладнев, извинить меня, но я позволю себе заметить, что вы не совсем правы… – воскликнул Маджараки значительно и прибавил по-французски: – Il n'y avait pas de grand philosophe, qui ne fut grand grammairien: et il n'y avait pas de grand grammairien, qui ne fut grand philosophe.

Он произносил так смешно, что Богатырев и все присутствующие мужчины переглянулись с улыбкой и приостановили свою беседу, прислушиваясь к нашей. Маджараки, не замечая ничего, продолжал с жаром:

__ Филологическая идея поддерживает во мне метафизическую, метафизическая родит грамматическую. О! Это наслаждение, небесное наслаждение – следить за проявлением божественного духа во всех феноменах человеческого ума. Я не оставляю и метафизики. Так, например, недавно я убедился, что троица, или тройственность, суть действительно основание всему, и таким образом самый основной и священный догмат Православия находит для себя полнейшее оправдание и в метафизических законах бытия и мышления… Извольте, вникните (тут Маджараки придал своему лицу выражение особенно задумчивое и глубокое, даже с небольшим оттенком какого-то испуга, и, собрав все пальцы своей руки кучкой, трес ими пред глазами и лбом своим): вникните: Суть… Суть всего… сущность… сущий… «То он» (Tooov)… (Потом лицо его приняло более ожесточенный вид, и он начал быстро и долго стучать ребром руки по столу.)

– Энтелехия… Бесконечное проявление, безначальное и бесконечное рождение, вечное действие, неразрывное с этою сущностью… (Тук, тук, тук… Тук, тук, тук!..) Энтелехия!..

Наконец, выразив и глазами, и извилистым движением руками, и всеми физическими средствами своими нечто вроде гибкости и проницательности, Маджараки докончил:

– Способ действия… Тропос… Понимаете, – даже пространства заключить или замкнуть нельзя без трех линий; треугольник – это первая фигура геометрии…

Я слышал, что Маша вполголоса говорила Богатыреву и мужу:

– Il est charmant, ce vieux… Ecoutez, il faut que vous lui fassiez absolument gagner son procès au tribunal de commerce.

– Он несносен! – возразил глухим голосом консул.

– Я не согласна, он премилый, – повторила Маша и потом обратилась к самому старику по-гречески: «Кир Маджараки, отчего вы отдаете такое предпочтение одному г. Ладневу? Отчего вы нас не удостоиваете вашей интересной беседы? Вы нас считаете недостойными?»

Наивный старик встал почтительно и ответил с большим достоинством:

– Кирия Мариго! Я уже настолько опытен, чтобы понимать, до чего вкусы и наклонности людей высокого образования могут быть различны, и не желаю никому быть в тягость. Вот и г. Ладнев удостоивает внимания мои скромные метафизические труды и отвращается от моих же грамматических изысканий.

– Нет, нет! – сказала Маша, – садитесь ближе, мы все хотим вас слушать.

Богатырев нахмурился; а я был очень рад, что она так мило обращалась с оригиналом этим, которого я предпочитал другим здешним жителям. И в этом поступке ее я увидал желание показать, что она во всем, во всем сочувствует мне и не выдает меня даже и в мелочах.

Она придвинула кресло к дивану и пригласила старика сесть к себе поближе.

Богатырев, избалованный в Адрианополе своею властью и влиянием, покраснел и прошептал по-русски: «Уйду сейчас в шахматы играть. Право, уйду… Мсье Михалаки, не хотите ли партию?..»

Маджараки сиял и собирался, видимо, начать какую-то речь, как вдруг раздался внизу стук в двери, и немного спустя Елена почти вбежала с возгласом: «Английский консул!»

Богатырев взглянул на меня и пожал плечами.

Виллартон был уже в дверях залы.

XXII

Сначала все пошло хорошо.

Мадам Антониади была настоящая светская женщина в том отношении, что, раз приняв в дом свой кого бы то ни было, она была со всеми одинаково любезна и старалась даже скорее низших заметно возвысить, боясь обидеть их.

Она удержала старика Маджараки около себя; Виллартона пригласила сесть с другой стороны, тоже поближе. Мы с Богатыревым сидели напротив за круглым столом. Михалаки и муж ее около нас. Беседа стала скоро оживленною и общею.

Антониади принес из другой комнаты какой-то французский журнал с карикатурами, и все стали смотреть их.

Особенно заняли всех рисунки разных французских и прусских военных чинов и полков, только что отличившихся под Кениггрецом. На каждой картинке было по французу и по пруссаку. Например, французский гусар, стройный, красивый, ловкий, самоуверенный, и гусар прусский, среднего роста, широкий, нескладный, в огромной меховой шапке, надвинутой на брови. Французский маршал, тоже стройный, элегантный, в треугольной шляпе с плюмажем, в расшитом мундире и весь окруженный сиянием прежней славы, рядом с ним стоит не развязно и вытянув руки прусский генерал, в простом будничном военном кафтане, в каске без султана, лица из-под козырька почти не видно, и на каске очки учености…

Изображения французов сопровождались длинными подписями любезно-шутливыми, самыми лестными воспоминаниями о великих удачах и подвигах прошедшего; у пруссаков таких воспоминаний не было; везде были вместо них поставлены точки с повторением одной и той же насмешки: «…mais solide!» (…зато надежен!)

До Седана и Меца было еще далеко, и никто их тогда еще предвидеть не мог. Похвалюсь, однако, я полупредчувствовал их и сказал:

– Как бы господам французам не пришлось горько каяться в этих насмешках!.. История любит новое. И я, признаюсь, очень был бы рад, если б этой передовой нации дали добрый урок. Они забыли Росбах…

Солидному Антониади тоже это хвастовство не очень нравилось, и он заметил:

– Я согласен с вами. Разве дурное качество – солидность в войске? Это самое лучшее, как и во всем.

Виллартон просто смеялся от души, разглядывая эти рисунки, и обратил внимание только на то, что французы представлены здесь слишком красивыми.

– Я был с ними вместе под Севастополем, – сказал он. – Они вообще скорее некрасивы.

– Вы избалованы красотой и благородным видом ваших английских войск, оттого вы строги, – заметил я, желая ему польстить (все приготовляя себе удобства в близком будущем). – Я тоже служил тогда в Крыму и после заключения мира восхищался вашими гайлендерами в красных мундирах.

Богатырев, выросший в Москве, на французских фарсах и французских вкусах самого легкомысленного стиля, стал защищать все французское и кончил тем, что достал из кармана ту книжку, которую он пред уходом из дома так таинственно положил туда. Это была довольно забавная глупость: «История одной пуговицы, пропавшей с мундира немецкого солдата». Опять насмешки над немецкими формальностями, над немецким патриотизмом и т. п. Автор, вероятно настоящий француз, придумал себе русский псевдоним – Pïotre Ariamoff.

В небольшом немецком городке у солдата пропадает с мундира пуговица. Все начальство приходит в волнение; пишется множество донесений, отношений, предписаний, при этом жизнь предъявляет свои требования, и кто-то запел патриотическую германскую песню, которая вся состояла из повторения двух стихов:

 
Bois de la bière,
Bonne, bonne Lisette!
Bois de la bière!
 
* * *
 
Bois de la bière,
Bonne, bonne Lisette!
Bois de la bière!
 
* * *
 
Bois de la bière,
Bonne, bonne Lisette!
Bois de la bière!
 

По-немецки:

 
Trinck Bier,
Liebe, liebe Lischen!
Trinck Bier!
 
* * *
 
Trinck Bier,
Liebe, liebe Lischen!
Trinck Bier!
 

И больше ничего!..

Ни один из жителей города не может устоять против восхитительного действия этой национальной поэзии; один за другим немцы и немки начинают подтягивать запевшему, другие соседи подхватывают, восторг растет, голоса все громче, пение все исступленнее, и скоро весь город становится огромным хором, который гремит:

 
Trinck Bier,
Liebe, liebe Lischen!
Trinck Bier…
 

Все дела забыты, даже и тревога о пуговице…

Какой-то часовой, и тот даже забывает в этот волшебный миг строгость своего долга и с увлечением присоединяется к хору сограждан.

Богатырев читал хорошо; он кончил маленькую книжку при дружном хохоте всего общества. Только Маджараки, видимо, улыбался из вежливости: он ничего не понял. Он изо всего французского языка знал только наизусть ту фразу о грамматиках и философах, которую давеча он так ужасно произнес. Вспомнив об этом, Маша обратилась к нему и сказала:

– Французы очень остроумны, вы знаете…

– Да, – отвечал Маджараки значительно, – особенно Фонтенель. Я читал его в переводе. Он удивительно тонок, например, говоря о том, что с разных небесных тел небо может казаться обитателям этих тел совсем не того цвета, каким представляется оно нам по причине другой окраски атмосферы… И, упоминая о каком-то цвете… положим, розовом… не помню… говорит так тонко, обращаясь к знатной госпоже, своей читательнице: «Я угадываю, сударыня, что вы теперь думаете: как хорошо бы сделать такое платье?»

– Это очень мило, прелестно! – сказала Маша.

Злой Михалаки, знавший уже наизусть все ресурсы своего старого соотечественника, придумал между тем нарочно нечто такое, что могло быть не совсем приятно английскому консулу.

Он сказал хозяйке дома с самым невозмутимым и невинным видом:

– У г. Маджараки удивительно то, что он воздает каждому должное. Он очень уважает французскую словесность, но когда ему, вследствие неприятностей с турками, посоветовали принять французское подданство, он отверг эту мысль с негодованием, – поехал в Одессу и сказал: «Не моя была воля родиться подданным мусульманского государства, но по свободному выбору я могу подчиниться только законам православной Державы…» Г. Маджараки тверд как железо в своих убеждениях…

– Это прекрасно! – сказала Маша.

Виллартон не остерегся и заметил насмешливо и фамильярно:

– И выгодно… Возвратиться опять в государство мусульманское и пользоваться в нем всеми удобствами русской протекции…

Маджараки вспыхнул, и глаза его засверкали; он задрожал:

– Эти руки!.. – воскликнул он, показывая свои руки, – эти руки были в турецких колодках… Тяжелые цепи за одно только подозрение… обременяли это старое тело… И если я жив, если меня не кинули в Марицу с камнем на шее, если меня не убили, не повесили на суку адрианопольского дерева, то этим я обязан православной русской крови, которая проливалась за христиан Востока, со времен Великой Екатерины и до последней несчастной войны против Франции, в союзе с двумя мусульманскими Державами…

Маджараки был уже на ногах… он опять фыркал: «Пффф! Пффф!», выходя из себя, и сжимал кулаки.

Богатырев вмешался; он догадывался, что хочет сказать исступленный философ, и спросил:

 

– Какие же две мусульманские Державы?.. Турция одна…

Маджараки, забыв всю свою формальную почтительность, взглянул на Богатырева с высокомерною улыбкой, как на бессмысленного ребенка, даже помолчал почти с презрением и наконец промолвил, небрежно улыбнувшись:

– Самая великая и вредная истинному Христианству мусульманская Держава в мiре – это Великобритания… В числе ее подданных…

Хозяин встревожился и поспешил перебить его:

– Вы, может быть, не знаете, кто перед вами, – это г. Виллартон, английский консул…

Маджараки (который знал это очень хорошо) притворился и переменил тон.

– Прошу его сиятельство извинить меня, я не имел чести До сих пор встречаться, – сказал он плутовато и смиренно.

Виллартон покраснел. Он, видимо, был недоволен, но не желая, конечно, в этом сознаться, воскликнул:

– О, ничего, ничего! Продолжайте, продолжайте!.. Это разговор частный… Меня очень интересует ваше мнение… А что вы думаете, например, о будущности Босфора или Константинополя?..

Это было с его стороны довольно ловко придумано, чтобы затруднить всех нас. Мы все замерли на минуту… ждали, что скажет старик.

Маджараки немного поколебался, немного подрожал в каком-то страстном и сдержанном волнении и наконец ответил так, обращаясь прямо к Виллартону:

– Насчет Босфора и прекрасной столицы, украшающей берега его, я, ваше сиятельство, должен ответить вам так: тот будет прочен на берегах этих и тот будет всем жителям этих стран приятен, кто на всякий западный товар наложит в Дарданеллах сто на сто… Торговые и промышленные западные Державы погубили в Турции всякую промышленность и развратили нас ложною роскошью… Если султан в силах наложить эти сто на сто, да здравствует султан!.. Пффф! Пффф!..

Отвечено было прилично, оригинально и умно; мы все, кроме Виллартона, были довольны…

Вскоре после этого Маджараки простился и ушел. А немного погодя собрались и мы идти домой. Маша нашла случай сказать мне тихо:

– Нам не удалось почитать Жуковского. Тем лучше. Приходите утром: мы будем одни…

Потом она посмотрела на меня внимательно, показала рукой на мой лоб и заметила:

– Вы хорошеете все… Какое у вас сегодня милое выражение – доброе, ясное такое… «L'amour est un prisme que nous portons au front et qui illumine nos entrailles»… Откуда это?

– Не помню…

– Поищите дома. У вас эта книга есть… – L'amour pour qui? – спросил я…

– Pour madame Чобан-оглу, конечно… у вас такой гадкий вкус…

Мы простились и вышли вчетвером: Богатырев, Виллартон, Михалаки и я. Кавасс нес впереди фонарь. Консула шли рядом и молча за ним. Мы с Михалаки сзади. Вдруг из темноты соседнего переулка послышался топот бегущих толпой людей и раздался отчаянный вопль турецких пожарных: «Янгын вар!»[22]

Мы все приостановились, но Богатырей грубо сказал кавассу: «иди прямо! что ты стоишь!..»

И мы опять пошли…

Пожарные, занятые своим делом, бежали прямо на нас. Они несли на себе тяжелую трубу и продолжали кричать, чтобы бедствие не застало спящих обывателей врасплох и чтобы встречные на улице люди сторонились заранее и не задерживали бы их.

Они были уже близко, когда Богатырев, вдруг остановившись, сорвал чорный кожаный чехол со своей белой фуражки, чтоб она была виднее в темноте, и закричал еще громче их своим сильным голосом:

– Куда вы, ослы? Стой… не видите вы, кто перед вами!.. Негодяи! Али! Вынь ятаган – руби их!..

Али, не колеблясь, мгновенно правою рукой извлек ятаган, а левою почти бросил фонарь на землю и сделал шаг вперед, приготовляясь беспрекословно кинуться на целую толпу. Пожарные тотчас же остановились, расступились, прижались к домам молча и почтительно, и мы прошли…

Я был возмущен этим поступком консула, этою ненужною несправедливостью, этим бесполезным эффектом.

Я всегда любил то, что нынче выдумали звать самодурством; особенно любил я самодурство национальное, во имя идеи; но это было глупо, неуместно, даже низко, по-моему… О! если б эти пожарные были «честные» граждане – республиканцы Цюриха и Берна или самоуверенные подданные узурпатора с распомаженными усами, которого куаферы в кепи тогда еще не были так восхитительно проучены при Вёрте и Седане… Тогда я бы не сказал ни слова… Но эти бедные турки!.. Они ведь спешили на доброе дело! Довольно с нас и того, что мы обязаны делать против них для явной политической пользы единоверцев наших…

«Ce n'est même pas de bon goût!» – думал я про себя с негодованием…

Михалаки, напротив того, и этому был рад – позднее он «шипел» мне, что все это Богатырев делал хорошо: надо показать этому Виллартону, что энергический русский агент имеет право все делать здесь безнаказанно…

Если я, русский, никогда с этим согласиться не мог, то какое же бешенство должно было обуревать в эту минуту душу английского консула, рожденного и выросшего в Турции?!

Вероятно, от избытка гнева Виллартон на этот раз сдержался и не сказал ни слова.

Вот после этого-то случая он вовсе перестал ходить в наше консульство, и даже от Антониади стал все больше и больше удаляться, стал суше обращаться с ним при встречах и ни разу не был у него в доме в течение целого месяца…

Встревоженный этим хиосский купец оказывал ему сначала всякого рода внимание, конечно – «в пределах своего личного достоинства» (Антониади любил так выражаться); но Виллартон не уступал, и Антониади, скрепя сердце, должен был теперь понять, что он надолго, если не навсегда попался в русские «сети». Надо было держаться еще крепче за русских, когда английский консул сам, безо всякой вины с его стороны, не хочет его больше знать!..

Для меня лично обстоятельства слагались все выгоднее и выгоднее… Удаляясь от Богатырева и Антониади, Виллартон стал искать сближения со мною, посещения его запросто день ото дня учащались…

Я был очень рад и беспокоился только о том, чтобы Велико не попадался ему без крайности на глаза…

Я сказал, почему я этого не мог желать.

21Пазвант, или пазван – ночной сторож.
22Пожар! «Пожар есть» слово в слово.
Рейтинг@Mail.ru