Египетский голубь

Константин Николаевич Леонтьев
Египетский голубь

– Почему? – спросил я.

– Мое мнение то, что христианам лучше жить в Турции, когда Россия и Англия заодно. Это согласие подавляющим образом действует на турок. Это общее правило можно применить и к местным условиям: христиане сильнее, когда русское консульство в союзе с английским.

(Ему хочется быть английским драгоманом и в то же время служить нам «азою»[18] в тиджарете, подумал я.) И потом спросил:

– Однако что ж мне сказать г. Остеррейхеру от вас именно? Не лучше ли вам сходить самому и выразить австрийскому консулу ваше сожаление, если вы не хотите принять его предложение.

– Да, я тоже полагаю, что надо сходить самому, хотя это очень неприятно. Я не желал бы восстановлять против себя господ консулов. Времена такие смутные! можно ожидать даже всяких опасностей. Это ужасно! В Крите, вы слышали, опять были избиения… Консула здесь – наша единственная опора… Хороший консул в Турции – это иногда якорь спасения жизни и собственности. Но удостойте меня, пожалуста, вашим советом: что мне сказать г. Остеррейхеру в мое оправдание?

Я воспользовался этим оборотом разговора, чтобы польстить ему.

– Я никогда не поверю, чтоб эллин и притом такой высокообразованный, как вы, нуждался в совете такого рода, – сказал я.

Антониади сделал томные глаза и наклонил молча голову в знак благодарности за комплимент.

– Я не здешний человек и плохо еще знаю здешних людей и потому прошу еще раз вашего совета, – настаивал он.

– Скажите ему просто, что вам некогда и что сам Ладнев, когда передавал вам это, еще не знал, что вы уж уговорились с г. Богатыревым о службе при тиджарете. Я полагаю, этого будет достаточно.

– Да, это так. Но если я решусь принять предложение Виллартона, тогда Остеррейхеру это будет обидно. Для английского драгомана нашлось время, а для австрийского нет. Боже сохрани меня создавать себе здесь сильных врагов! У меня есть семья.

Значит, я угадал, он хочет быть почетным английским драгоманом, и, видно, правду говорила Маша, что она мало имеет на него влияния. Подумав, однако, немного, я решился все это дело взять на себя помимо Богатырева и уклониться от духа его инструкций: показывать, что нам все равно. Я имел и право, и средство говорить прямо от себя, в виду того, что мог со дня на день сам стать во главе всех адрианопольских и фракийских дел подобного рода. Решившись действовать по-своему, я начал так:

– Послушайте, мсье Антониади. Я буду с вами прям. Вы знаете, что г. Богатырев может очень скоро уехать? Вы понимаете также, что без него все русские интересы до самого мельчайшего будут на моей ответственности? Я же не скрою от вас, что мне будет очень неприятно, если вы будете служить у Виллартона.

– Жена моя уже передала мне ваш взгляд на этот вопрос. Она даже говорила о каком-то дезертире.

– Да, он здесь, внизу, и я могу вам его даже показать, потому что вы один из лучших у нас здесь представителей Христианства. Правда, он болгарин; но так как идет борьба между Католичеством и Православием, то может быть сомнения, что честный грек скорее сохранит тайну, чем какой-нибудь Бояджиев, связавший свои интересы с унией, Австрией и поляками.

– Конечно! – пожимая плечами, сказал Антониади. – Кто же станет думать об общем и серьезном политическом вопросе, когда дело идет о безопасности бедного юноши, почти ребенка!.. Это было бы неблагородно!.. Жена моя мне все это рассказала, и я понимаю вас вполне.

– Но…

Он замялся, посмотрел на меня внимательно и, подумав, решился тоже яснее высказаться.

– Времена смутные, – сказал он, – английский консул в случае волнений и опасностей большая сила! Если б, я говорю, например, если бы критское восстание привело к европейской войне; если бы (вы понимаете, это говорит во мне беспокойство семьянина и собственника), если бы Россия двинула сюда войска, можно ли ручаться, что в турках не проснется старое янычарство? Не будут ли нас убивать, как собак… Я ведь отец семейства, мсье Ладнев, и живу трудом!

Говоря это, Антониади оживился, глаза его блистали и глядели на меня вопросительно и смело.

– Положим так, – ответил я, – хотя я почти уверен, что войны не будет; а что касается избиений, то едва ли турецкое правительство допустит это там, где сами христиане не обнаружат явного намерения восстать. Порте невыгодно без крайности восстановлять против себя общественное мнение даже и на Западе… Но пусть будет по-вашему. Что же значит тут английский консул?.. Во время дамасских избиений все консула принуждены были отдаться под охрану паши; один английский ничего не боялся, как будто он был в заговоре. В Крите, в 58-м году, когда при Вели-паше турки города Канеи грозились перерезать всех греков, били стекла конака и влачили за ноги труп молодого грека, которого в угоду им Вели-паша велел удавить. Что делал г. Онглей, английский консул? В то время, когда все другие консульства были полны семьями христиан в надежде на то, что толпа не решится посягнуть на флаги великих Держав, г. Онглей запер наглухо свои двери и не пустил никого. Я уверен, что и наш милый, веселый и даже очень добрый Виллартон сделает то же самое или в этом роде. Нация великобританская – истинно великая нация по духу, и потому на представителях ее отражается это величие. Они никогда не впадают в это пошлое смешение личной нравственности с ненужною и глупою политическою моральностью.

– Это правда, – произнес Антониади тихо и значительно. – Английская нация истинно великая! Постичь ее дух не легко иностранцу! Я несколько лет провел в Англии и не смею сказать, что я постиг ее. Даже внешний вид – что-то странное. Я помню первые дни моего приезда. Толпа народа, экипажи; какая-то молодая девица играет пред гостиницей на скрипке! Пушки палят почему-то. Приехал откуда-то какой-то генерал или адмирал, я не понял. В гостинице курить не позволяют в нумере. Это было мне мученье! Эти парки, это богатство, эта строгая нравственность семьи! И в то же время наши греческие матросы с торговых судов рассказывали мне, что к ним на корабли являются целыми партиями очень красивые девушки известного рода и просят даже не денег, а вообразите! пакли! старой пакли, чтобы продать ее и купить себе хлеба. Потом – эти слуги! Слуга, с которым вы будете обходиться фамильярно, сочтет за унижение служить у вас. «Вы не джентльмен!» Все это так странно, так глубоко даже, я позволю себе сказать… Великая нация!

Я слушал его не без удивления. Никогда еще я не видал его столь одушевленным и многоречивым. В эту минуту он в первый раз мне немного понравился; я и сам, никогда не бывав в Англии, был в этом именно смысле англоманом, оставаясь русским, быть может, иногда и до фанатизма, то есть я желал бы, чтобы Россия была так же глубока и самобытна в своем руссизме, как Англия в своих нравах; чтоб она поскорей доросла до Англии, от корней до цветов и плода отличаясь и от нее, и ото всей Европы.

– Мы отвлеклись, простите! – сказал Антониади. – вы хотели выразить ваше мнение о г. Виллартоне, кажется?

– Да, – отвечал я. – Этот Виллартон такой милый, веселый собеседник, с которым я так люблю кататься за город верхом; он не стеснится, когда Сен-Джемский кабинет найдет это выгодным, распалять и здесь мусульманские страсти и обагрить кровью все эти мирные и тихие улицы фракийских сел и городов. В такую минуту, если вы опасаетесь, не надейтесь на него. Вы хотели знать мое мнение, вот оно.

Антониади молча и с некоторым оттенком подозрительности смотрел на меня; наконец, собравшись с духом, сказал:

– Но ведь своего драгомана, своего employé, так сказать, он пощадил бы?..

Видя его колебания, я решился нанести ему последний удар и начал так:

– Как вам угодно, вы хотели совета, я вам его даю. Повторяю вам, что я все это говорю вам от себя. Из разговоров г. Богатырева я заметил, что он относится ко всему этому делу равнодушнее, чем я, ему, может быть, и все равно, будете ли вы драгоманом у другого консула или нет. Что ж, он, может быть, опытнее, способнее меня; но всякий действует по-своему; оно и вернее. Я прямо предупреждаю вас, что при всем моем желании быть полезным вам и m-me Антониади, я, раз оставшись управляющим, тотчас же сменю вас, лишу вас должности в тиджарете, если вы будете английским драгоманом. А вы сами знаете, что при умеренности и такте, которого у вас такая бездна, вы, служа в тиджарете, можете сблизиться с самими турками. Супруга ваша русская подданная; иные дела можно будет переводить на ее имя и действовать прямо под русским флагом. Познакомьтесь с беями, с Тефик-беем, он прекрасный человек; с Ахмед-беем, он родом грек и христиан несколько жалеет; с Изетом. Пошлите m-me Антониади знакомиться по гаремам; это ее займет, скажите ей, чтоб она ото всех турецких дам уплаты визитов не ждала. У них есть своя глупая гордость, на которую советую не обращать внимания, быть может, это и не гордость, а робость какая-то. Сблизьтесь, главное, с нашим Михалаки Канкелларио, он вас всему научит; он и с турками коротко знаком. Он вам откроет разные ходы. А в случае опасности (которой, вероятно, и не случится) опять-таки супруга ваша русская подданная и прежде всех других имеет право на убежище в русском консульстве, а за ней, разумеется, и пред вами эти двери всегда будут широко раскрыты. И Богатырев, и я, все равно мы сумеем, я надеюсь, оправдать доверие, которого мы удостоены, и представлять здесь Россию – такая честь, что из-за нее и опасности стоит подвергнуться, если нужно. Не беспокойтесь за вашу семью ни в каком случае. Я уверен, что здешние турки даже и не посягнут на русское консульство. А пока для ежедневных интересов с вас совершенно будет достаточно, с одной стороны, вашего эллинского паспорта, а с другой – этой должности в тиджарете, которой (прибавил я улыбаясь), извините, я вас непременно лишу, если вы поступите к Виллартону, которого, впрочем, я очень люблю. Если хотите, можете ему это даже и передать.

 

– Quelle idée! – воскликнул Антониади и потом прибавил тоже с улыбкой: – Что ж делать! Надо согласиться с вами. Все знают, что г. Богатырев и предшественник его сумели так поставить здесь свое консульство, что оно влиятельнее всех! К тому же и согласиться не очень трудно. Я от русской политики сам не хочу отделяться совершенно. Она благодетельна в этих странах, и только одни мечтатели «великой эллинской идеи» распространения Эллады до Балкан или даже Дуная могут быть в среде греков враждебны здесь этой осторожной и умеренной политике. Я, вы знаете, не из их числа.

– Знаю, оттого мы вами так и дорожим.

После этого Антониади несколько времени чему-то молча улыбался, как будто вспомнил о чем-то веселом или приятном. Потом сказал все с тою же легкою улыбкой:

– К тому же, вы знаете, les femmes! Ah! les femmes… Я всегда говорю: «муж глава, положим, но жена шея». Шея вертит голову. Жена моя такая руссофилка, я сказал бы патриотка даже, если б она не была замужем за эллинским подданным. Она тоже не очень хочет, чтоб я служил Великобритании. Il faut subir cette douce influence!.. – И он простер даже руки и опустил голову в знак смирения.

Мы пробеседовали с ним после этого о разных предметах почти до полуночи. Уходя, Антониади вспомнил, что Маша поручила ему передать мне приглашение приходить иногда по вечерам почитать с ней вместе что-нибудь русское.

– Когда же прикажете? – спросил я.

– Когда угодно, – сказал Антониади. – Она любит поэзию и сказала мне имя одного старого вашего поэта. Не могу вспомнить… Зу… Жу… Шу… Pardon!..

– Жуковский?..

– Да, да! Она хочет его вспомнить, и у нее есть, но не все томы… Нет ли у вас? Она просила вас также передать от нее то же самое приглашение и г. Богатыреву, если ему это не наскучит. Маленькие литературные вечера, en petit comité.

Я поблагодарил, и мы дружески простились.

Опять засветился круглый глаз его фонаря во мраке; стукнуло железо ворот; опять воцарилось вокруг меня безмолвие, опять я был один сам с собою.

– Странный день, странный день, – день разнообразных впечатлений, день досады, гнева, колебаний, любви и несомненных удач!..

И какой путь почти незаметно пройден с нашей первой встречи на Босфоре!.. Где теперь эта тихая гордость г. Антониади в обращении со мной, тогда ненужным и неизвестным ему человеком? Где эти насмешечки: «пирронизм!» и т. п. Нет и следов этого тона… Конечно, он держит себя хорошо и с достоинством, в тоне его и приемах нет ничего унизительного… Но я ему стал нужен теперь. Завтра, послезавтра у меня опять будет (как было тут с год тому назад) в руках известная ему доля власти. И вот он меня слушается; он просит моих советов, немного даже заигрывает со мной, вопреки своей серьезной и сухой природе. И я рад этому, я торжествую…

И вдруг я вспомнил давишнюю грубую шутку Богатырева («для ваших будущих благ!»), вспомнил мое негодование, мою косвенную ему месть в виде оскорбления, нанесенного любимому им Михалаки, – вспомнил все это и воскликнул мысленно: «Неужели же эти люди, грубо называющие вещи по имени, так часто бывают правы?..» «Начальническая эксплуатация», – сказал я давеча в негодовании. Я и теперь не хочу этой низости… Не то, не то!.. Однако… Без вины людей, безо всяких происков условия жизни и отношения наши с этим человеком стали незаметно совсем иные, чем были в день первой встречи нашей на берегу Босфора… Тогда он ужасался тому, что я сказал неосторожно: «мне не нравится христианская семья на Востоке», и, видимо, не желал меня видеть у себя в доме. Теперь он зовет меня почаще, читать жене русских поэтов; теперь если он и скажет мне при случае: «пирронизм!», то музыка возгласа будет другая, не ядовитая, а почтительная или ласковая. Чем виноват я, что судьба посылает мне такой случай влиять на его интересы!.. «Des succès, des succès et encore des succès! Бывают и у нас романы, бывает и у нас кой-что!..» Негодяй Михалаки!.. Ненавистный человек!.. Как ты отвратительно, как ты подло умен! С этим-то заключением я уснул в ожидании «будущих благ».

Несколько слов от издателя

Здесь в рассказе Ладнева перерыв. В рукописи, присланной мне его родными, я нашел после двадцатой главы несколько неоконченных отрывков; иные из них довольно длинны и наполнены повторениями одного и того же и побочными подробностями о политических делах; другие, напротив того, слишком кратки и даже похожи на какой-то конспект.

Например:

(Удача официального обеда. – Паши: Хамид, Ариф, Осман. – Билетики на тарелках с именами. – Виллартон все волнуется; заранее как будто шутя приподымает салфетку, ищет свое имя. – Недоволен; рядом с Канкелларио. – Порядок соблюден Богатыревым строгий; придраться нельзя. – Остеррейхер и Виллартон вице-консулы; но Остеррейхер назначен в Адрианополь раньше. – Де-Шервиль и Булгаридис (эллинский) оба консулы. – Они заняли место по сторонам Хамида (haut-bout), двое младших пашей около хозяина дома (bas-bout). – Австриец и Виллартон ниже их vis-à-vis; a я и Канкелларио ниже де-Шервиля и Булгаридиса. – Краткая и очень недурная речь Остеррейхера на турецком языке: он поздравляет генерал-губернатора с прибытием в новоучрежденный вилайет. – Сладкие улыбки сердитого австрийца. – Виллартон очень всем недоволен и очень плохо это скрывает; неудовольствие между ним и Богатыревым еще больше усиливается. Главная досада, я думаю, за то, что не он первый, а русский консул догадался оказать новым пашам такое внимание.)

Дальше я нашел особо начатое и неоконченное описание какого-то праздника в Порте.

Вот оно:

«Была иллюминация: на обширном и пустом, как плац-парад, дворе играла военная музыка; толпы народа разной веры теснились во всю длину темной улицы против конака. В приемной паши собирались приглашенные почтенные гости. Сердитый и милый мой чудак Остеррейхер был в мундире с полковничьими эполетами, с прекрасным густым плюмажем из белых и красных перьев на треугольной шляпе; он гремел огромными шпорами, рыцарски рассыпаясь пред мадам де-Шервиль, женой французского консула. Сам французский консул был в чорном фраке и белом галстухе с красною ленточкой légion d'honneur в петлице.

Он, по обыкновению своему довольно ко всему равнодушный, был рассеян и все искал заговорить с кем-нибудь об охоте, своем единственном пристрастии. Виллартон казался печальным настолько, насколько он мог при своем живом и легкомысленном характере.

Когда мы с Богатыревым вошли в приемную, он в углу на диване что-то с жаром, хотя и очень тихо, говорил новому Каймакам-паше-Арифу.

Они сближались все теснее и теснее…

Увидав нас, Виллартон вскочил и почти подбежал к нам, протягивая нам руки, как искренно обрадованный друг. Впрочем, он и в самом деле, быть может, рад был нас видеть… Ему нужны были прежде всего – борьба, движение, жизнь, и он и врагам политическим был рад, лишь бы они были не скучны.

Я понимал его хорошо с этой стороны, и этим он мне нравился. Без него было бы скучнее в Адрианополе… Побеждать его было так приятно!..

Однако я тревожился. Все местные приматы, и православные, и католики, приезжали один за другим. Богатые католики и почетные консула[19] мелких держав: Дании, Швейцарии, Бельгии, Голландии уже давно восседали тут с супругами: Петраки Врадетти, Бертоме Гверацца, Франсуа Врадетти и Фредерик Гверацца, Фредерик Врадетти, Франсуа Гверацца, Антуан Гверацца и Жорж Врадетти… Их было очень много: все купцы, все родня, все толстые, все скупые, все деятельные орудия римской пропаганды, все враги нам, Православию и грекам, враги, старающиеся всячески завлечь болгар в униатство… все союзники Остеррейхера и де-Шервиля. При виде их Михалаки Канкелларио (он надел сюда сюртук поновее и орден Станислава в петлицу), кажется, забывает на время свою на меня злобу за то, что я так недавно почти назвал его «лакеем» за его неверие; он подходит ко мне близко и, глядя на всю эту западную буржуазию, собравшуюся как-то глупо в одну кучу, шепчет мне… нет, он не шепчет… он шипит, сверкая взорами:

– Вот оно все «мышиное гнездо» вместе! Все понтикопеци![20] Ах, когда бы дожить до разрешения Восточного вопроса… показали бы им…

– А разве есть средство им отмстить за все их интриги?..

– Есть, есть! – говорит Михалаки. – Только чтобы мы были живы; мы найдем!..

Я едва слушаю его адские речи… В другое время я такие злые речи его любил… Делать зло во имя веры и отчизны противникам своим так приятно… Но теперь мне не до того… Восточный вопрос еще не разрешен; час отмщения не ударил… А Маша и муж ее не едут!..

Вот Хаджи-Петро приехал и другие греки-купцы; вот согнувшись подбегает к генерал-губернатору и касается его полы молодой и богатый болгарский архонт Карагеоргиев, он щеголяет в теплом пальто-сак с бобровым воротником и в феске; вот серьезный и почтенный доктор Ступа со своею худощавою Ступином; она без перчаток, но для парада надела на султанское празднество какую-то чуть не мужскую двухбортную коротенькую жакеточку из желтоватого трико с большими стеклянными пуговицами…

Приехал и добрый наш Чобан-оглу со своею неприятною докторшей. Он выбрил себе на этот раз подбородок; но на затылке его виден из-под воротника какой-то шнурок: должно быть, обрывок вешалки. Мадам Чобан-оглу закуталась в широкий бурнус из белого кашемира с кистями и задрапировалась вся так странно, что бурнус стал похож спереди на огромную салфетку, которою завесили огромного ребенка, чтоб он не пачкался за обедом… Она мимоходом поглядела на меня сладострастно… Я отвернулся. Чобан-оглу приседает пред пашами и пред г-жой де-Шервиль… Глаза жены его сияют, и лицо ее пылает тщеславным смущением и радостью, когда генерал-губернатор, не вставая с кресла, приветствовал их с мужем поклоном с приятною улыбкой…

Антониади все нет!.. А я так старался все эти дни! И так мне было трудно и стыдно… Мне хотелось непременно добиться, чтобы супруги Антониади были сопричислены Хамид-пашой к лику здешних архонтов и чтоб их не забыли пригласить в конак…

Я не хотел говорить об этом своим, ни консулу, ни тем более этому Михалаки. Я старался устроить это чрез греческого консула…

Он известил меня, что желание мое исполнится. Однако их все нет…

Наконец один из греческих купцов сказал мне: «А вот новый член тиджарета со своею коконой!..»

Они вошли…

Откуда она достала эти свежие жонкили? И как хорошо придумала она украсить ими и свою косу чорную, и чорный бареж платья на груди!..

Музыка на большом дворе все играла… Свет от плошек колебался, и толпа теснилась к решетке…»

Окончания этого отрывка я вовсе не нашел; но на той же странице карандашом написано: Нужно ли это? И больше ничего. Видно по всему, что автор этих воспоминаний стал все больше и больше тяготиться своим трудом и не знал долго, как от него освободиться. Даже почерк его стал гораздо хуже, чем в начале рассказа. Иные места я совсем не мог разобрать.

Какое-то сомнение, какое-то болезненное чувство, подобное раскаянию или досаде, заметно терзало его…

Потом он, должно быть, или поборол его, или под влиянием новых и случайных впечатлений опять примирился со своими воспоминаниями. Мне так казалось, потому что после перерыва рассказ идет опять довольно правильно.

Догадки мои скоро оправдались: между другими бумагами Ладнева, тоже высланными мне его родными нашел несколько страниц, которые объяснили мне даже и внутренний смысл его колебаний и смущения…

Вот эти страницы:

15 декабря 1879 года.

«Зачем я начал этот несносный, этот мучительный рассказ? Что мне за дело теперь до этой Маши? Что общего между тем Ладневым и мною? Я начал писать это в одну веселую минуту, когда я осмелился (да, осмелился – несчастный я) подумать на мгновение, что и для меня песня жизни не совсем еще спета.

Тогда, когда на персиковой ветви ворковал мой бедный голубь, у меня было такое множество желаний, я так любил в то время жизнь… Самые страдания мне иногда невыразимо нравились…

 

А теперь?

Теперь я хочу одного – забвения, покоя. Но какого покоя? Всякий лишний звук, всякое лишнее движение ненавистны мне в иные дни до ужаса.

С людьми я вижусь по нужде. Мне нельзя не видаться с ними! Но даже самые искренние друзья не могут дать мне того, что нужно человеку для того, чтобы быть веселым: телесных сил, любви к борьбе житейской, честолюбия, здоровья, веры в какое-то близкое и привлекательное будущее.

Я стал находить блаженство в равнодушии. Я иногда ищу желаний, я с любопытством иногда спрашиваю себя: «Как это возможно ничего не желать, кроме необходимой пищи, мирного сна и легкой молитвы, и все без усилии. Не может быть, я верно чего-нибудь желаю! Я только не сознал еще ясно этих новых желаний моих!»

И вот с такими мыслями я недавно стоял в церкви я слушал, крестясь, как дьякон молил Бога о «мире мipa», «благорастворении воздуха, об изобилии плодов земных, о властях, об епископе нашем; крестились все, и я крестился… Но я хотел бы отыскать что-нибудь личное, иное, особое, нечто такое, что нужно только мне одному и о чем я бы мог вознести совсем особую, горячую, личную молитву сердца. Искал и не нашел. Я видел столько горя и греха от исполнения не только самых страстных, но даже и самых невинных и бескорыстных желаний наших, что не понимаю теперь: зачем искать, хотеть, когда не хочется? Зачем? Я думал об этом; я вспоминал странные события последних лет моей жизни; я видел духовную нить, связующую их, непонятную для глупого практического разума, для веры ясную как день… Я видел эту дивную нить, и страшную, и отрадную. Мысль моя снова овладевала тою тайной жизни, которая открыта только вере, и когда диакон стал молить о христианской кончине жизни нашей, «безболезненной» и «мирной», и о «добром ответе на суде Христовом», я вдруг почувствовал желание положить глубокий поклон и встал с земли не скоро, и, касаясь лбом пола, думал: «вот этого, конечно, и только этого мне должно желать».

И после этого мне писать об этой Маше! Думать о любви, полуидеальной, получувственной, делать зачем-то усилия ума, чтобы вспомнить, что было прежде и что было после…

Да, если бы вспоминалось всегда ровно и легко, то отчего ж бы не рассказывать? Это правда моей жизни, это было.

Но не всегда вспоминается легко, надо думать, надо мыслить, – вот принуждение, страдание. Зачем страдать? Кому такое страдание полезно? И сам я не знаю в тишине моей медленной, предсмертной тоски, что мне приятнее – все забыть или все вспомнить.

Приятно вспоминать только то, что помнится без усилий, не делать усилий, вот теперь земной рай моей старости вот мой идеал!

И все, что я вижу теперь вокруг себя, и все, что я слышу, и все, чего я желаю, так не похоже на то, что я видел тогда, на то, что я тогда слышал, на то, чего я желал в то время.

Я не вижу пред собой ни фиалок, которые расцветали так рано в сырых расселинах между камнями лестницы на моем дворе; ни садов блестящей шелковицы, ни минаретов, ни старых и прочных каменных мостов с золотыми арабскими надписями над широкою и мутною Марицей. Теперь я вижу пред собой белый снег и высокие сосны… Одно и то же с утра и до вечера. Я вижу их только из окон, и выйти, как другие, не смею и не в силах. На дороге, недалеко от окна моего стоят русские дровни; молодые крестьяне расчищают дорогу, они кладут снег в сани и свозят его со двора. Быть может, и я решусь выйти на воздух. Вот они бросили лопаты и начали играть, бороться и кидать друг в друга снегом. Какие у них здоровые, красные, веселые лица… Как они радостно смеются, как они еще молоды все трое… И как я отвратительно стар, не годами, а душой и силами!

Мне даже ничуть и не завидно им! Я не хочу смеяться.

А это ведь так близко все, это все мое: и двор мой, и снег мой, и лошади эти мои, и молодые люди эти служат мне за мои деньги. И все это мне чуждо… Я рад покою и безмолвию моего теплого и просторного жилища. Безмолвие! беззвучное, бесстрастное, безгласное забвение за морем глубоких снегов.

Я больше ничего не ищу. Все прошлое отравлено; все новое мне чуждо.

И вот, наполовину уже перешедший в невозвратную вечность, я должен писать о таких веселых днях тщеславного ничтожества.

И в самом деле, не правда ли, как это пусто все? Не похожа ли тогдашняя жизнь души моей на букет искусственных цветов, слегка обрызганных духами?

В моей собственной жизни были года и события совсем иного рода, иной силы и значения.

Зачем же я выбрал это время, эту Машу, эту красивую, быть может, но мелкую и бесполезную пустоту?.. Не знаю».

«Моя предсмертная тоска так нестерпима, умение мое, мое немое отчаяние в иные дни так ужасны, что исцелить их не может ничто…

Я страшусь смерти, а жизнь мою, почти всю проходящую теперь в этом жалком страхе за мое существование, нельзя назвать и жизнью… Высшая радость моя – это тишина и возможность, не заботясь ни о чем, считать с позорною болью испуганного сердца дни, часы, минуты, быть может, которые осталось мне еще дышать!

И этот тесный гроб! и эти гвозди!., и земля!., и боль, и тоска последней борьбы…

Кто, кроме святого человека, забывшего плоть, может помириться с холодным ужасом этого близкого и неизбежного конца?..

А я, как неразумный зверь, держусь изо всех сил моих за мое никому уже не нужное существование… держусь за него без угрызений, без стыда и пред людьми, и пред самим собою. На что мне стыд? На что мне люди, кроме тех людей, которые мне служат и которым, слава Богу, дела нет до моего внутреннего достоинства.

Какой же смысл будет иметь для меня принуждение в труде, подобном этому рассказу?..

Правда, была одна черта в истории моих сношений с этою женщиной, черта дорогая и редкая в жизни… Мы расстались без пресыщения, без горечи, без распрей, без раскаяния, безо всякой примеси того яда, который таится почти всегда на дне благоухающего сосуда восторженной любви…

Других я любил гораздо сильнее, продолжительнее, самоотверженнее, быть может, но ясности и чистоты воспоминаний нет…

И что же? Неужели только моя «честность» или ее «чувство супружеского долга» восторжествовали над легкомысленною страстью? Увы! нет! нет!.. Разгадка здесь иная, – гораздо более таинственная.

И вот я решил не принуждать себя более… Если эта разгадка должна быть обнаружена, если суждено ей быть достоянием праздного любопытства посторонних, то желание продолжать рассказ явится у меня само собою, и я его кончу.

А если нет – нет!»

Этим кончаются отрывки в записках Ладнева. «Желание явилось», и рассказ его принял опять довольно правильное течение.

18Аза тиджарета – член коммерческого суда.
19Местные жители без жалованья и без полных прав.
20Мышиное гнездо по-гречески.
Рейтинг@Mail.ru