bannerbannerbanner
Анализ, стиль и веяние. О романах гр. Л. Н. Толстого

Константин Николаевич Леонтьев
Анализ, стиль и веяние. О романах гр. Л. Н. Толстого

X

В «Анне Карениной», как я уже говорил, нет ни подробных описаний бредов, ни изображений внутренних душевных процессов, при медленном умирании от болезней. Фантазирований наяву тоже нет (таких, например, как у капитана Тушина); но есть мечтания, есть мгновенные и многозначительные самозабвения и задумчивости; есть сны и процессы засыпания.

Постараюсь быть точным: главные места подходящего рода в «Карениной» – следующие: 1) Засыпание Анны в вагоне. 2) Одновременные страшные сны Анны и Вронского, и 3) Облако Левина, при встрече с Китти на большой дороге.

Разберем все это внимательно и сравним эти места друг с другом и с подходящими местами в «Войне и Мире». Я думаю, что после этого сравнения окажется то, на что я еще вначале указывал: в «Карениной» личной фантазии автора меньше, наблюдение сдержаннее, за то психологический разбор точнее, вернее, реальнее, почти научнее; разлив поэзии сдержаннее, но за то и всякого рода несносных претыкании и шероховатостей гораздо меньше; натянутых передразниваний вовсе нет.

А главное, при этом сравнении мы убедимся в том, что все эти места в «Карениной» более органически связаны с ходом дела, чем подобные же места в «Войне и Мире»; и не только уже не возбуждают ни тени сомнения, но и безусловно восхищают почти научною, я говорю, точностью «психо-механики» Толстого. Хороша, конечно, эта психо-механика и в «Войне и Мире», но в «Карениной» она доведена до поразительной ясности.

Итак, Анна засыпает в вагоне.

«Она чувствовала, – что нервы ее, как струны, натягиваются все туже и туже на какие-то завинчивающиеся колышки. Она чувствовала, что глаза ее раскрываются больше и больше, что пальцы на руках и ногах нервно движутся, что внутри что-то давит дыханье и что все образы и звуки в этом колеблющемся полумраке с необычайною яркостью поражают ее. На нее беспрестанно находили минуты сомнения, вперед ли едет вагон, или назад, или вовсе стоит. Аннушка ли подле нее, или чужая? «Что там, на ручке, шуба ли это или зверь? И что – сама я тут? Я сама или другая?» Ей страшно было отдаваться этому забытью. Но что-то втягивало ее в него, и она по произволу могла отдаваться ему и воздерживаться. Она поднялась, чтоб опомниться, откинула плед и сняла пелерину теплого платья. На минуту она опомнилась и поняла, что вошедший худой мужик, в длинном нанковом пальто, на котором не доставало пуговицы, был истопник, что он смотрел термометр, что ветер и снег ворвались за ним в дверь; но потом опять все смешалось… Мужик этот с длинною талией принялся грызть что-то в стене, старушка стала протягивать ноги во всю длину вагона и наполнила его черным облаком; потом что-то страшно заскрипело и застучало, как будто раздирали кого-то; потом красный огонь ослепил глаза, и потом все закрылось стеной. Анна почувствовала, что она провалилась. Но все это было не страшно, а весело. Голос окутанного и занесенного снегом человека прокричал что-то ей над ухом. Она поднялась и опомнилась; она поняла, что подъехали к станции, и что это был кондуктор». И только…

Теперь сон Вронского…

«Вронский заснул. Он проснулся в темноте, дрожа от страха, и поспешно зажег свечу. – «Что такое? Что? Что такое страшное я видел во сне? – Да, да. Мужик-обкладчик, кажется, маленький, грязный, со взъерошенною бородой, что-то делал, нагнувшись, и вдруг заговорил по-французски какие-то странные слова. Да, больше ничего не было во сне», сказал он себе. «Но отчего же это было так ужасно?» Он живо вспомнил опять мужика и те непонятные французские слова, которые произносил этот мужик, – и ужас пробежал холодом по его спине».

Анна говорит Вронскому о том, что она видела ужасный сон.

– Сон? – повторил Вронский и мгновенно вспомнил своего мужика во сне.

– Да, сон, – сказала она. – Давно уж я видела этот сон. Я видела, что я вбежала в свою спальню, что мне нужно там взять что-то, узнать что-то: ты знаешь, как это бывает во сне, – говорила она, с ужасом открывая глаза, – и в спальне в углу стоит что-то.

– Ах какой вздор! Как можно верить…

Но она не позволила себя перебить. То, что она говорила, было слишком важно для нее.

– И это что-то повернулось, и я вижу, что это мужик со взъерошенною бородой, маленький и страшный. Я хотела бежать, но он нагнулся над мешком и руками что-то копошится там…

Она представила, как он копошился в мешке. Ужас был на ее лице. И Вронский, вспоминая свой сон, чувствовал такой же ужас, наполнявший его душу.

– Он копошится и приговаривает по-французски скоро-скоро и, знаешь, грассирует: il faut battre le fer, le broyer, le petrir… – И я от страха захотела проснуться, проснулась… но я проснулась во сне. И стала спрашивать себя: что это значит? И Корней мне говорит: «родами, родами умрете, родами, матушка…» И я проснулась…

– Какой вздор, какой вздор! – говорил Вронский, но он сам чувствовал, что не было никакой убедительности в его голосе.

Сравним между собою эти места. Сравнение их пригодится и для взвешивания относительных достоинств подобных же мест в «Войне и Мире».

Схожие сны Анны и Вронского, по-моему, есть та высшая степень психического анализа, о которой я говорил. Засыпание Анны в вагоне – низшая. Без картины этого засыпания «Анны» не нарушилась бы ничуть внутренняя связь будущих чувств и действий героини с ее прошедшими и неизгладимыми впечатлениями. Картинка засыпания – это подробное описание для описания, изображение для изображения, последовательное сцепление чувств только в настоящем; еще с прошедшим оно может быть связано, пожалуй, но и то не без натяжки, тою мыслью, что Анна едет домой, к мужу, уже почти влюбленная и взволнованная. Но это гораздо больше отражается в состоянии ее души при чтении английского романа, чем при засыпании. Она читает роман, но ей самой хочется жить и все испытывать. Ну, а видеть в полусне вокруг себя не то, что есть, не узнавать своей горничной, принимать старую даму за зверя и т. д. – это возможно и без любви к Вронскому, и дальнейшее поведение Анны возможно, конечно, без этой картины. Это именно то, что я зову избыточностью, тяжеловесностью тонкостей. Ведь и пух много весит, когда его много; и таких тяжеловесных тонкостей в «Войне и Мире» гораздо больше, чем в «Карениной».

Совсем не таково художественное и психологическое значение сходных снов Анны и Вронского. Дремоту Анны без ущерба и красоте, и связи с дальнейшим действием можно бы выпустить; выбросить же эти два схожие сна из романа – значило бы не только лишить его одного из лучших его поэтических украшений, но и грубым образом нарушить поразительно тесную психическую связь между прошедшим и будущим героини. Вспомним: рабочий, раздавленный машиной при первой встрече Анны и Вронского; Вронский видит его обезображенный труп, Анна слышит о нем. Они видят позднее в Петербурге сходные сны. Через столько-то времени Анна ложится на рельсы и гибнет; почти в последнюю минуту она видит рабочего и т. д.

Вот это глубина и верность гениальные. Ни избытка, ни праздного, так сказать, описательства тут нет. Связь психическая между неизменным прошедшим, мгновенным настоящим и неизвестным будущим сохранена и видна чуть не до математической точности. И, сверх этой реально-психической связности, есть еще во всем этом и некоторый просвет на нечто таинственное, пророческое: раздавленный рабочий на железной дороге, при первой встрече уже почти влюбленных; мужик, работающий над железом, в общем, одновременном сновидении, и опять рабочий перед самою смертью Анны на рельсах… Один взгляд на этого человека решает судьбу ее. До этого взгляда она все еще не решила, что ей с собой делать.

Не подобные ли минуты имел в мысли покойный Катков, когда, по рассказу Н. А. Любимова, говорил: «Не мы владеем жизнью, а жизнь владеет нами» и т, д.?

Теперь об «облаке» Левина и о «дубе» в лесу, через который два раза проезжает овдовевший Андрей Болконский, прежде встречи с Наташей и после этой встречи. Эти две картины почти однородны с психологической точки зрения. Если в одновременных снах Анны и Вронского есть нечто объективное, от сознания людей прямо независимое, то в этом «лесе» князя Андрея и в «облаке» Левина прелестно изображена другая черта нашей душевной жизни: сознаваемая нами аллегорическая связь природы с нашим сердцем и умом. В снах Анны и Вронского природа (или вернее – невидимо управляющий этою природой Дух) заставляет их видеть то, чего они не искали. Здесь же оба героя Толстого увидали в природе сами то, чего искало их сердце: символы их собственного внутреннего состояния. Андрей, угрюмый, одинокий, но еще сердцем вовсе не устаревший, раннею весной едет через лес и видит, что все зелено, только один большой дуб стоит нагой и печальный; возвращаясь летом (после первой встречи с Наташей), он видит, что и дуб, наконец, оделся листом и стал прекрасен… Это говорится как будто от автора, но мы понимаем, что след этой, еще не вполне примененной к жизни, аллегории остался в воображении Андрея. Отношение Левина к «облаку» несколько сознательнее и тоньше, но не в том личном смысле, чтобы Левин был сам сознательнее или тоньше Андрея, – нет, в этом они равны, я думаю, – а в том общежитейском смысле, что двух совершенно тождественных состояний духа в жизни не бывает, а бывают только однородные и схожие.

И то и другое прекрасно, и то и другое верно, и то и другое исполнено поэзии. Но, все-таки, на стороне, облака» одно преимущество, преимущество более явной, близкой связи с будущим героя. «Дуб» Андрея состоит еще в очень дальней и туманной связи с любовью его к Наташе (это не бал в Петербурге, на котором «вино ее молодости ударило ему в голову»), а изменение «облака» есть явление одновременное с происходящею в самом Левине внезапною переменой. Эта-то символическая одновременность и поражает как его самого, так и читателя.

 

Если мы теперь, рассмотревши все эти сновидения, сны и полусны и мечтания в «Анне Карениной», обратимся еще раз к тем примерам, которые я приводил из «Войны и Мира», то нам станет ясно, мне кажется, то, что я говорил: фантазии в последних больше, больше поэзии, но меньше органической связи с дальнейшим действием.

Сон Николеньки, например, прелестен: это верх поэзии и правды в настоящем, но с будущим он не в связи; этим сном эпопее кончается. Что было с Николенькой дальше – мы не знаем.

Фантазирования капитана Тушина во время боя под Шенграбеном весьма возможны; они очень оригинальны и могут служить для полноты изображения его собственного характера. Но сделать все свое геройское дело он мог бы в этот день и без этих фантазий. Эти фантазии или этот почти детский бред наяву – не связан с главным действием ничуть. Он может иметь большую цену лишь сам по себе, а не по отношению к чему-либо дальнейшему.

Описание дремоты Пети Ростова ночью, на телеге, перед набегом на французов, тоже ничего за собой не влечет. И не будь описана эта дремота – Петя точно так же мог бы утром и храбрость свою показать, и быть убитым, или, напротив того, остаться в живых. Есть физиологическая верность в описании самой дремоты; связи нет ни с чем.

Даже великолепное изображение полубредов Андрея Болконского и высокая картина его тихой смерти прекрасны лишь сами по себе; но все-таки эти состояния его души не влекут за собой никаких его действий впоследствии, ибо он вслед за этим умирает. Они, – эти внутренние состояния, – не могут действовать даже на других присутствующих лиц, ибо они им недоступны, неизвестны, и все то главное, что случается потом с Наташей, с Пьером и княжной Марьей, могло бы случиться и тогда, если бы кн. Андрей был просто убит наповал, подобно Пете Ростову. Пьер мог бы жениться на Наташе; княжна Марья могла бы выйти за Николая Ростова и все трое, Пьер, княжна Марья и Наташа, могли бы сохранить точно так же о князе Андрее священную память. Правда, Наташе не пришлось бы покаяться перед ним и ходить за ним, и, главное, мы, читатели, были бы лишены нескольких образцовых страниц и высокого эстетического наслаждения; но все-таки мы не видим: почему бы Наташе и так не выйти за Пьера? Покаяние хранилось бы в душе, а потом бы остыло. И здесь связь чувств с будущим действием не особенно сильна.

Весьма возможно, что та глубокая связь мыслей и чувств у действующих лиц с их будущим, о которой я говорю, соблюдена автором и в «Войне и Мире» с большою строгостью. Я не обратил на нее внимания, а другие, может статься, и обратили.

Не отвергаю этой возможности. Но ведь я начал с того, что смиренно покаялся в субъективности моего суда. Прошу этого не забывать. Однако, и без всяких лишних претензий – я могу считать себя достаточно начитанным, достаточно в жизни опытным, достаточно и со стороны природного вкуса не обиженным, чтобы и при самом холодном, при самом отрешенном состоянии разума иметь право на некоторое доверие к своему собственному чувству, уже столько лет не уступающему ни каким бы то ни было чужим возражениям, ни своим собственным сомнениям по этому поводу.

Для меня эта связь в «Карениной» несравненно виднее, чем в «Войне и Мире».

Положим, это уже относится не к психологии действующих лиц, о которой я говорил много, и не к творческой психологии автора, о которой я еще собираюсь сказать в конце статьи, а к психологии читателя, критика или ценителя вообще.

Так что ж за беда?

Разве непосредственное сначала, непреходящее после, непобедимое годами впечатление критика или просто опытного читателя не имеет никакой уже цены?

Ведь никто не отрицает возможности наблюдать самого себя, понимать умом свои чувства и находить им не только объяснение, но и основательные оправдания.

Предостерегают при этом только от страстности и лицеприятия.

Но какое же тут место лицеприятию, когда сравнивают не автора с другим автором, а два произведения одного и того же автора? Работа мысли тут совершенно отвлеченная, настолько отвлеченная, насколько в современной эстетике это возможно.

А потому мое «я» может, как выразился один из наших философов, смело «сесть в угол» и оттуда смотреть на себя, как на читателя, и спрашивать: – «что ты чувствовал, когда в первый раз читал оба эти романа в 68 и 75 году, и что ты чувствуешь теперь

И я, читатель, отвечаю моему другому, уже наичистейшему и наистрожайшему «я,» сидящему в углу: И тогда, и теперь, когда я «Каренину» прочел три раза, а «Войну и Мир» пять раз, – я чувствовал и чувствую все то же: я вижу в «Анне Карениной» яснее, чем в «Войне и Мире», ту связь, о которой я говорил!»

Я готов допустить, что она есть и в «Войне и Мире»; но, чтобы ее отыскать, я должен, сверх этого предлагаемого ныне труда, еще нарочно, прямо уже с целью подобного розыска, в шестой раз перечесть «Войну и Мир», потому что сама собой упомянутая связь мне в глаза не бросилась сразу, как в «Карениной». Сверх того, я даже знаю, я уверен, что она есть и там, в более скрытном, менее обнаруженном виде, ибо иначе сами характеры лиц не были бы так полны, так ясны, так естественны и выдержанны. (Впрочем – без отношения к эпохе, а лишь в более общем смысле). Эта связь там – или более скрыта в самом действии, или, что тоже весьма важно для правильного суда, она в «Войне» перед душой читателя заслонена большим обилием других эстетических богатств, а в «Карениной» она виднее потому, что все остальное значительно беднее. Как бы ни был читатель опытен, внимателен, впечатлителен и привычен вмещать многое разом в уме и сердце своем, все-таки основным, общим законам душевной жизни он остается подчиненным. Разом все впечатления не приемлются с одинаковою силой, особенно при первом, всегда непосредственном, более простодушном, так сказать, чтении.

И вот, если и есть в «Войне» эта связь, не только скрытая (как в самой жизни), но и сознательно автором обнаруженная, читателю решительно не до нее, – не только при первом чтении, но и при многих последующих (как случилось со мной).

Нашествие Наполеона, Аустерлиц и Бородинская битва, пожар Москвы, блеск двора, интриги и ошибки генералов, знаменитые исторические лица, такие прелестные образы, как Наташа и кн. Андрей, все эти бреды, сны, широкие фантазии; эти стратегические обзоры автора, его философия, наконец – она может не нравиться (как не нравится она и мне), но она занимает, она привлекает внимание

За всеми этими крупными и тяжелыми или яркими, выпуклыми и блестящими продуктами авторского творчества, быть может и незаметна та очень тонкая, но тоже яркая и чрезвычайно крепкая сеть внутренней психической связи, которая, в менее содержательном и менее обремененном втором романе, так резко бросается в глаза.

Нам ли только это так видно, или сам автор в «Карениной» захотел сознательно над этою стороной дела больше потрудиться и ярче осветил именно эти руководящие точки потому, что сам был менее развлечен и отягощен другим, – не знаю.

К нашей ли это, к моей читательской психологии относится, как вопрос о размерах и количествах восприятия, или к психологии творчества, как вопрос о возможности и невозможности равномерного и одновременного созревания всех сторон дела при художественном труде, – решить не берусь.

Предоставляю это людям более меня сведущим и более привычным к отвлеченной работе мысли. Сам же не могу без помощи других отрешиться от мысли, что душевный анализ в «Карениной» точнее, зрелее и поразительнее.

Есть еще один особый род душевного анализа, который вошел у нас в моду уже с 40-х и 50-х годов. Граф Толстой им тоже в свое время много занимался. Его можно назвать анализом подозрительности или излишнего подглядывания.

Например: «такая-то статс-дама, произнося имя Императрицы Марии Феодоровны, или вообще говоря о царской фамилии, делает грустное лицо»… или Кутузов, красноречиво и тонко объясняясь с австрийским генералом, – видимо, «сам с удовольствием слушает себя». (Часть II, гл. III). Или еще (часть II, глава I): – «видно было, что раздражение полкового командира понравилось ему самому», и т. п.

Этого рода придирки и предположения могут быть в натянутости и как бы изысканности своей нередко весьма неосновательны и ни к чему особенному в развитии характеров не приводят, нс говоря уже о том, до чего эта привычка наших авторов наскучила.

Есть одно место в «Войне и Мире», где этот анализ подозрительности является даже совершенно неуместным и несправедливым; это там, где граф Толстой подозревает всех матерей в чувстве зависти к брачному счастию дочерей своих.

В III-ей части «Войны и Мира», в главе II-й описывается тот вечер и ужин в доме Курагиных, когда богатого Пьера Безухова почти врасплох помолвили с Еленой. Анна Михайловна Друбецкая поздравляет Курагину-мать с этою помолвкой; но княгиня Курагина молчит, до того «ее мучила зависть к счастию дочери».

Но это место еще так и быть! – Семью Курагиных, вообще лишенную нравственных принципов и нравственных чувств, можно отдать автору на растерзание; но за кого я готов по поводу подобной же придирки горячо заступиться и напасть на автора – это за добрую и чадолюбивую графиню Ростову, самим автором, по всем признакам, любимую. Она показывает сыну Николаю письмо Андрея Болконского, уже помолвленного с Наташей, «с тем затаенным чувством недоброжелательства, которое всегда есть у матери против будущего супружеского счастия дочери».

Рейтинг@Mail.ru