Мемуары

князь Адам Чарторижский
Мемуары

В кругу иностранцев и русских, любивших посплетничать и позлословить, не щадивших ничего и никого для красного словца и не имевших никаких оснований остерегаться нас, насколько я знаю, не находилось ни одного, кто посмел бы позволить себе какую-нибудь шутку на счёт Екатерины. Ничего не уважали, все критиковали, презрительная и насмешливая улыбка часто сопровождала и имя великого князя Павла, но как только произносилось имя Екатерины, все лица принимали тотчас же серьёзный и покорный вид. Исчезали улыбки и шуточки. Никто не смел даже прошептать какую-нибудь жалобу, упрёк, как будто её поступки, даже наиболее несправедливые, наиболее оскорбительные, и все зло, причинённое ею, были вместе с тем и приговорами рока, которые должны были быть принимаемы с почтительной покорностью.

Екатерина была честолюбива, способна к ненависти, мстительна, самовольна, без всякого стыда. Но к её честолюбию присоединялась любовь к славе и, несмотря на то, что когда дело касалось её личных интересов или её страстей, всё должно было преклониться перед ними, её деспотизм всё же был чужд капризных порывов. Как ни были необузданны её страсти, они все же подчинялись влиянию её рассудка. Её тирания зиждилась на расчёте. Она не совершала бесполезных преступлений, не приносивших ей выгоды, порою она даже готова была проявлять справедливость в делах, которые сами по себе не имели большого значения, но могли увеличить сияние её трона блеском правосудия. Даже больше того: ревнивая к всякого рода славе, она стремилась к званию законодательницы, чтобы прослыть справедливой в глазах Европы и истории. Она слишком хорошо знала, что монархи, если даже и не могут стать справедливыми, должны, во всяком случае, казаться таковыми. Она интересовалась общественным мнением и старалась завоевать его в свою пользу, если только оно не противоречило её намерениям; в противном случае она им пренебрегала. Её преступная политика по отношению к Польше выдавалась за плод государственной мудрости и путь к военной славе. Она завладела имениями тех поляков, которые проявили наибольшее рвение в защите независимости своего Отечества, но, раздавая эти имения, она привлекала к себе именитые русские семьи, а приманка незаконной выгоды побуждала окружавших ее хвалить её вкус к преступной, безжалостной и завоевательной политике.

Называют только одного генерала Ферзена, победителя при Мацеевицах, который отказался от конфискованных имений семьи Чацкого и попросил наградить его пожалованием из государственных земель. Никто больше не осмелился на подобный, столь справедливый поступок на том основании, что всякий приказ императрицы требует слепого повиновения. Воля императрицы, будь это самая вопиющая несправедливость, не могла быть подвергнута критике, обсуждению. Никто не мог и помыслить о том, чтобы позволить себе такую смелость. По общему убеждению, её действия не могли быть подчиняемы общим законам, и самые принципы справедливости зависели от её решений.

Мне хочется привести по этому поводу один пример, наделавший тогда много шуму.

Княгиня Шаховская, обладавшая колоссальным состоянием, выдала свою дочь замуж за герцога д’Аремберг. Это было за границей. Екатерина, возмущённая тем, что не испросили ее согласия, велела наложить арест на все имения княгини. Мать и дочь явились к ней и умоляли о милости, но Екатерина, глухая к их мольбам, расторгла этот брак, считая его недействительным, потому что он был заключён без её согласия. Это был возмутительный по своей несправедливости приговор, но мать и дочь подчинились ему, а общество отнеслось к этому происшествию, как к самому обыкновенному обстоятельству. По крайней мере, никто об этом не проронил ни слова. Некоторое время спустя молодая княгиня вышла вторично замуж. Но, будучи искренно привязанной к своему первому мужу, мучимая угрызениями совести, лишила себя жизни.

Если бы не боялись погрешить против Людовика XIV, мы сказали бы ещё, что двор Екатерины имел некоторое сходство с двором великого короля. Сказать, что любовницы короля играли совершенно ту же роль в Версале, какую играли фавориты Екатерины в Петербурге, не будет грехом против его памяти. Что же касается безнравственности, распущенности, интриг и низостей петербургских куртизанов, то в этом отношении петербургский двор мы могли бы сравнить с двором византийским. В смысле же подчинения, преданности и уважения народа, мы не найдём, кажется, подобного примера нигде, кроме Англии, зачарованной Елизаветой, такой же жестокой и честолюбивой, но одарённой большими талантами и мужской энергией.

Даже распущенность Екатерины, часто прибегавшей для удовлетворения своей чувственности к мимолётным связям, служила в её пользу, в её сношениях с народом, то есть с армией, придворными и привилегированными классами. Всякий нижний офицерский чин, всякий молодой человек, лишь бы только он был одарён хорошими физическими качествами, мечтал о милостях своей властительницы, которую он возносил до небес.

И хотя она, подобно языческим богам, более чем часто спускалась со своего Олимпа, чтобы вступить в связи с простыми смертными, уважение её подданных к её авторитету и власти не уменьшалось от этого. Напротив, все восхищались её выдержанностью и умом. Те, которые стояли к ней ближе и которые, независимо от своего пола, пользовались её милостями, не могли достаточно нахвалиться её добротой и приветливостью и были действительно ей преданы.

Некоторое время нам было запрещено приближаться к этому очагу милостей и могущества, лучи которого ослепляли взгляды всех. Другими словами, мы не получили разрешения представиться ко двору, который, по обыкновению, с первых весенних дней, переехал в Таврический дворец. И только в день нашего приезда, – первого мая, по русскому календарю, – день, когда весь народ отправляется на гулянье в Екатериненгоф, мы встретили в толпе гуляющих молодых великих князей с их свитой, которые несколько раз прошлись взад и вперёд.

Некоторое время спустя мы уже приобрели обширные знакомства и получили приглашение присутствовать на одном празднестве, которое должно было длиться приблизительно около двадцати четырёх часов, так как, начав с завтрака, должны были перейти к танцам, затем к прогулкам, затем к спектаклю и окончить ужином.

Празднество устраивалось в честь молодого двора княгиней Голицыной, дочерью придворной дамы с портретом, обер-гофмейстерины и гувернантки великой княгини Александры. Мы тогда ещё не были представлены ко двору, но княгиня Голицына пригласила нас, сообразно инструкциям, которые она имела от своей матери, графини Шуваловой, получившей это разрешение свыше; это придало нам некоторое значение в обществе.

Трудно было встретить более прекрасную пару, чем та, которую представляли из себя великий князь Александр, имевший тогда всего восемнадцать лет и его шестнадцатилетняя жена. Оба блистали изяществом, молодостью и были очень добры.

Вечера, как я только что сказал, проходили у нас в развлечениях, в удовольствиях, но в длинные летние петербургские дни выдавалось немало часов, когда нам ясно представлялась вся горечь нашего положения.

Надо было делать визиты, просить, гнуть спину. Это было унизительно и очень тяжело, и вот тут сказывалось все влияние на нас Горского. Он действовал на нас всей силой своего авторитета, не давал нам ни минуты отдыха, постоянно повторяя, что последствия нашего нерадения падут на наших родителей, что мы здесь только для того, чтобы вернуть им их имения.

Любимым фаворитом Екатерины был тогда Платон Зубов, поэтому прежде всего мы должны были отправиться к нему.

В означенный час явились мы в его апартаменты в Таврическом дворце. Он принял нас стоя, облокотившись на какую-то мебель, одетый в коричневый сюртук. Это был ещё довольно молодой человек, стройный, приятной наружности, брюнет, на лбу его хохолок был зачёсан вверх, завит и немного всклокочен. Голос он имел звонкий, приятный. Принял он нас весьма благосклонно, с покровительственным видом. Горский взялся быть на этот раз истолкователем нашей просьбы и торопился отвечать на вопросы, задаваемые нам Зубовым. Он говорил по-французски неправильно, но импонировал всегда своим видом.

Зубов сказал, что сделает все от него зависящее, чтобы быть нам полезным, но что мы не должны обманываться, так как все зависит от милости ее величества, и ни он, ни кто другой не имеет достаточно влияния, чтобы подействовать на ее решения и что, впрочем, мы скоро будем ей представлены.

Князь Куракин, брат будущего посла, взявшийся нам покровительствовать, приехал с нами к Зубову, но в ту минуту, когда надо было войти, если моя память мне не изменяет, он скрылся, или, чтобы назвать вещи их собственными именами, скажу, остался в передней. Он присоединился к нам вновь при выходе и с улыбкой любопытства осведомился обо всем, что и как было, и все его вопросы доказывали его убеждение в том, что человек, с которым мы только что расстались, был самым могущественным в империи.

Однако был ещё и другой человек, обладавший таким же могуществом – это Валериан Зубов, брат Платона. Лицом и всем своим более мужественным видом он был даже лучше своего брата. Говорят также, что и императрица относилась к нему очень благосклонно и что, если бы он явился к ней первым, то без сомнения занял бы место фаворита. В настоящее время благодаря тому, что он был братом графа Платона, а также благодаря и его личным качествам, он имел большое влияние на образ мыслей старой царицы. Стало быть, мы должны были обратиться и к нему.

По странному стечению обстоятельств Валериан Зубов был начальником того самого отряда, который год тому назад разгромил Пулавы. Все знают об ужасах, ознаменовавших поход русских войск в Польше. Хотя Зубов лично и не руководил разгромом Пулав, но трудно допустить, чтобы солдаты, как бы они распущены ни были, действовали бы так дико, если бы не имели разрешения своего начальника. А если, что весьма возможно, приказание и было дано свыше, благородный и честный человек счёл бы своим долгом дать понять, что он исполняет подобную миссию против своей воли и в исполнении её придерживался бы известной меры. Но в данном случае мера не была вовсе соблюдена. Теперь же разорённые, обокраденные шли выпрашивать милости у похитителя (у нас его считали таковым) и искать его покровительства. Больше того, мы были принуждены просить его посредничества, чтобы быть принятыми лично самим фаворитом, и именно ему мы были обязаны получением особой милости – частной аудиенции у его брата Платона.

 

Однако этот самый Валериан, во мнении русских считался честным и благородным молодым человеком. Говорили, что хотя он и предавался удовольствиям, но таким, которые не порочили его чести. В то время у него как раз была любовная интрига с Прот-Потоцкой, последовавшей за ним в Петербург и не бывавшей нигде, что, однако, не мешало ей заводить и другие связи.

В какой-то стычке, предшествовавшей штурму Праги, он потерял одну ногу и его костыли, кажется, придавали ему ещё больше обаяния в глазах императрицы, так же и других дам. При более близком знакомстве с ним, в нем чувствовалась беспечность, небрежность и непринуждённость молодого человека, избалованного судьбой и женщинами. Его салоны всегда были полны льстецами всякого рода. Наш верный Горский, в интересах наших родителей, тащил нас тоже туда, как говорится, с арканом на шее.

Когда, благодаря постоянным визитам, между нами установилось нечто вроде близости, мы задыхались от скуки, так как у нас не было совершенно никаких общих точек соприкосновения и было почти невозможно завязать какой-нибудь разговор.

В заключение речи граф Валериан обыкновенно утверждал, что он и его брат имеют далеко не такое влияние на образ мыслей Екатерины, как им приписывают, и что очень часто она делала обратное тому, чего они желали. Тем не менее, я думаю, можно безошибочно утверждать, что граф Валериан Зубов был единственным человеком, принявшим к сердцу наше дело. Заговорила ли в нем совесть? Было ли это желание восстановить свою репутацию? Факт тот, что он побуждал своего брата горячо ходатайствовать за нас перед самой императрицей. Совсем иначе шло дело у главного фаворита.

Граф Платон Зубов, как я уже говорил раньше, сделал нам высокую честь, приняв нас в особой аудиенции. Как и другие, мы ежедневно отправлялись к его сиятельству, чтобы напомнить о себе и добиться его протекции.

Ежедневно, около одиннадцати часов утра, происходил «выход» в буквальном смысле этого слова. Огромная толпа просителей и придворных всех рангов собиралась, чтобы присутствовать при туалете графа. Улица запруживалась, совершенно так, как перед театром, экипажами, запряжёнными по четыре или по шести лошадей. Иногда, после долгого ожидания, приходили объявить, что граф не выйдет, и каждый уходил, говоря: «до завтра». Когда же выход начинался, обе половины дверей отворялись, к ним бросались наперебой все: генералы, кавалеры в лентах, черкесы, вплоть до длиннобородых купцов.

В числе просителей тогда встречалось очень много поляков, являвшихся ходатайствовать о возвращении им их имений или об исправлении какой-нибудь учинённой по отношению к ним несправедливости.

Между другими можно было встретить и князя Александра Любомирского, который хотел продать свои имения, чтобы спасти остатки своего имущества, погибшего при разгроме Отечества.

Появлялся и униатский митрополит Сосновский, гнувший свою почтенную голову, чтобы добиться возврата своих имений и спасти свои униатские обряды, которые Московское государство уже жестоко преследовало.

Очень интересный молодой человек, Оскиерко, являлся туда также, чтобы просить о помиловании своего отца, насильственно отправленного в Сибирь, и о возврате их конфискованного имущества.

Число потерпевших, таким образом, было несметно, но весьма немногие имели возможность попытать счастья добиться «прошения», впрочем, с очень сомнительной надеждой на успех.

Одни из них стонали в кандалах, другие томились в Сибири. К тому же не все желающие получали позволение явиться в Петербург. Все жалобы подавлялись. Правительственные чиновники, иерархический список которых был баснословно громаден, давали разрешение лишь в тех случаях, когда имелась в виду какая-нибудь от этого выгода. И ещё каковы были результаты этих разрешений.

Вот, например, митрополит, о котором я только что упомянул, всеми отталкиваемый и презираемый, не добился в общем ничего, кроме жалкого ответа, что декреты императрицы, справедливые или несправедливые, не отменяемы; что жалобы и просьбы бесполезны, что то, что сделано, сделано безвозвратно, тем более, что алчность закрывала ход всяким протестам.

Возвращаясь к приёмной фаворита, скажу, что на лице каждого, находившегося там просителя, можно было прочесть то, что его привело сюда. Лица некоторых выражали огорчение и простое желание защитить своё имущество, свою честь, свое существование, другие, наоборот, выдавали желание завладеть имуществом другого или удержать то, что они уже присвоили. Таким образом, одних приводило туда несчастье, других алчность. Были и такие, которых приводила только низость.

Казалось почти невозможным считать для себя унизительным находиться среди этой толпы, видя там первых сановников империи, людей с известнейшими именами, генералов, управлявших нашими провинциями, перед которыми все дрожали и из которых каждый был вымогателем, а сюда они являлись униженно гнуть шею перед фаворитом и уходили, не получив даже ни одного его взгляда, или стояли перед ним, как часовые, в то время как он переодевался разлёгшись в кресле.

Это торжество происходило всегда следующим образом: обе половины дверей растворялись. Зубов входил в халате, едва одетый в нижнее белье. Легким кивком головы приветствовал он просителей и придворных, стоявших почтительно вокруг, и принимался за совершение туалета.

Камердинеры подходили к нему, чтобы зачесать и напудрить волосы. В это время появлялись все новые и новые просители: они также удостаивались чести получить кивок головы, когда граф замечал кого-нибудь из них. Все с вниманием следили за мгновением, когда взгляд их встретится с его взглядом. Мы принадлежали к числу тех, которые встречались всегда благосклонной улыбкой. Все стояли, никто не смел произнести ни одного слова. Каждый вручал свои интересы всемогущему фавориту в немой сцене, красноречивым молчанием. Никто, повторяю, не раскрывал рта, разве что сам граф обращался к кому-нибудь с каким-либо словом, но никогда по поводу просьбы. Часто граф не произносил ни одного слова, и я не помню, чтобы когда-нибудь он предложил кому-либо сесть, исключая фельдмаршала Салтыкова, который был первым лицом при дворе и, как говорят, устроил карьеру Зубовых. Именно благодаря его посредничеству, граф Платон заступил место Мамонова. Деспотичный проконсул Тутулмин, наводивший в это время ужас на Подолию и Волынь, будучи приглашённым сесть, не посмел сделать это, а лишь присел на кончик стула и то всего лишь на минуту.

Обыкновенно в то время, когда Зубова причёсывали, секретарь его, Грибовский, подавал ему бумаги для подписи. Просители говорили друг другу на ухо, сколько нужно было заплатить этому секретарю, чтобы иметь успех у его начальника. Подобно Жиль-Блазу, он принимал этих просителей с такой же гордостью, как и его хозяин.

По окончании причёски, подписав несколько бумаг, граф надевал мундир или сюртук и удалялся в свои покои. Всё это проделывалось с некоторой небрежностью, чтобы придать всему больше важности и величия; в этом не было ничего естественного, всё делалось по известной системе. После ухода графа каждый бежал к своему экипажу, довольный или разочарованный аудиенцией.

Мы не обращались по своему делу ни к одному из министров, потому что, по мнению Горского и других, питавших к нам расположение людей, лучше всего было держаться только протекции Зубовых. Все же мы не упускали случая быть представленными и другим лицам, имевшим влияние.

Наиболее значительным из них был, несомненно, граф Безбородко. Родом из Малороссии, Безбородко начал свою карьеру под начальством маршала Румянцева. Представленный им императрице, он, благодаря своему таланту, большой способности к работе и огромнейшей памяти, быстро добился высоких чинов и богатства. Екатерина назначила его членом коллегии иностранных дел и поручала ему ведение самых секретных переговоров.

С наружностью медведя он соединял тонкий проницательный ум и редкую сообразительность. Ленивый до последней степени, любивший предаваться удовольствиям, он брался за работу только в случаях крайней необходимости, но взявшись, работал очень быстро без перерывов. Поэтому императрица очень ценила его и осыпала милостями. Это был единственный из знатных людей, не льстивший Зубовым и совершенно не посещавший их. Все восхищались таким мужеством, но никто не подражал ему.

Старый граф Остерман, вице-канцлер, стоявший во главе коллегии иностранных дел, походил на копию со старых вышитых картин. Длинный, худой, бледный, одетый в старинный костюм, в суконных сапогах, в платье коричневого цвета с золотыми пуговицами и с чёрной повязкой на шее, он являлся представителем эпохи Елизаветы.

Преемник Панина, человек прошлых времён, Остерман был известен своею честностью. Его манеры носили величественный характер. Молча, как автомат, он делал приветственный знак своей длинной рукой. Это было вместе с тем и приглашением садиться. Он выступал теперь только лишь на высокоторжественных обедах, и в самых важных делах, когда нужно было постановить окончательное решение или выпустить какую-либо декларацию, где его подпись должна была стоять на первом месте. Уже преклонных лет и не обладавший большими способностями, граф Остерман всё же был ценен своей долголетней практикой, своею опытностью, честностью и здравым смыслом. Он один восстал в совете против раздела Польши, высказав мнение, что этот раздел послужит больше всего интересам Австрии и Пруссии. Это замечание не было принято во внимание.

Пусть же за ним останется хотя бы честь этого выступления. После того его значение падало с каждым днём и, хотя он сохранял свою должность во главе коллегии иностранных дел, в действительности его роль была кончена. Впрочем, это не мешало Екатерине относиться к нему со вниманием и уважением.

При восшествии на престол императора Павла, Остерман удалился в Москву, получив титул канцлера. Его старший брат, сенатор, известный своею рассеянностью, жил также в Москве. Оба старца были ещё живы во время коронации императора Александра. Так как у них не было прямого наследника, то они избрали наследником графа Толстого, принявшего фамилию Толстой-Остерман. Это тот самый Толстой, который позднее отличился в сражении при Кульме, где он лишился ноги.

Граф Самойлов, генерал-прокурор, – эта должность совмещала тогда обязанности министров внутренних дел, юстиции и финансов, – хотя и был племянником Потемкина, являлся одним из наиболее усердных льстецов Зубовых, бывших, как все это знали, открытыми врагами его покойного дяди.

Самойлов не блистал умом, он даже был смешон своей глупой гордостью. В сущности, он не был злым, но, по очень верной характеристике Немцевича, делал зло, благодаря отсутствию способности разбираться в вещах, низости и трусливости скорее, чем злобе. Оставляя его у дел, Екатерина хотела доказать миру, что даже и с таким тупоумным министром она может управлять огромным государством. Самолюбие побуждало её утверждать в общем мнении, что она в совершенстве постигла законодательство и всё, что касалось управления делами страны и, надо сказать правду, что в её царствование, внутренняя организация государства была значительно улучшена. Самойлов не имел никакого значения в делах, и горе было тому, у кого было к нему какое-нибудь дело, не потому, повторяю, чтобы он хотел сделать зло, но в силу его неспособности разобраться в чем бы то ни было, а также из-за его гордости и недомыслия.

Князь Александр Любомирский, имевший с ним дело по поводу продажи его земель, так же, как и наши несчастные соотечественники, содержавшиеся в тюрьмах, слишком хорошо испытали это на своих собственных плечах.

Так проходили дни и недели, всегда в движении, в новых впечатлениях, то неприятных, то безразличных, хотя всегда развлекавших нас. Но ни постоянная забота вернуть имущество родителей, ни великолепие общества, в которое мы были брошены, не заглушало в нас других чувств, пустивших глубокие корни в наших душах.

Возвращаясь к себе домой, мы принимались думать о родителях, о сёстрах, об Отечестве, о самих себе и о том грустном положении, в котором мы находились. Самой горькой была для нас мысль, что в то время, когда мы развлекались на балах и пользовались разными удовольствиями, рядом с нами лучшие из наших соотечественников сидели под замками.

Было очень трудно и очень опасно пытаться получить известие о них. Однако случай сослужил нам службу в этом деле. После второго раздела, когда часть польской армии, на Украине и в Подолии, в силу необходимости, перешла на службу в русскую армию, два молодых человека, малоизвестных, надели русский мундир и сумели проложить себе дорогу к службе при Платоне Зубове. Один из них, по фамилии Комар, теперешний миллионер Подолии, был нам немного знаком, так как его отец управлял делами моего деда. Фамилия другого была Порадовский. Впоследствии он достиг чина генерала, отличался храбростью и умер на войне в 1812 году.

 

Порадовский служил офицером в полку моего зятя, князя Вюртембергского. Таким образом, мы были старыми знакомыми. Эти два господина, главным образом Порадовский, нашли возможность добыть кое-какие сведения о наших заключённых. Через них мы узнали, что из военных один только Немцевич и затем Конопка и Килинский, всего три человека, сидели ещё в крепости; что Костюшко переведён оттуда в какое-то другое место и что к нему относятся со вниманием и уважением.

Костюшко находился под надзором майора Титова, очень привязавшегося к нему. Титов рассказывал про него некоторые подробности, не имевшие в общем никакого значения (бедняга майор был чисто русский человек, очень малообразованный), но потому, что они относились к такому человеку, их с интересом слушали даже в Петербурге и передавали друг другу на ухо.

Потоцкий, Закржевский, Мостовский и Сокольницкий были заключены отдельно, в доме на Литейном. Не имея возможности сделать что-либо для них, мы любили все-таки проходить или проезжать по этой улице, в надежде хоть мельком взглянуть на них. Иногда, действительно, нам удавалось видеть, как они проскальзывали, как тени, перед нашими глазами. Но, по всей вероятности, нас-то они никогда не видели, так как дом был очень охраняем и внутри, и снаружи.

Как бы там ни было, сердце сильно билось у нас каждый раз, когда наши взоры обращались к окнам, за которыми были заперты люди, за исключением маршала Потоцкого, лично малоизвестные нам, молодым, но которые своими великими делами, искупаемыми ими теперь так же жестоко, как и несправедливо, стали дороги каждому истинному поляку.

Вечером, вернувшись домой, мы отдавали себе отчёт в наших впечатлениях за день. Наш верный Горский не скупился на прозвища для тех, к которым он в обществе вынужден был относиться со вниманием. Исключая только нескольких человек, действительно заслуживающих уважения, всех остальных он отделывал по-своему. Лишь только произносили имя кого-нибудь из них, он тотчас же добавлял: «Да, да, этот плут, негодяй…» Эти выражения применялись им, главным образом, к полякам с двусмысленной или запятнанной репутацией.

К несчастью, ежедневно являлись такие, которые думали, что настал удобный момент равнодушием к судьбе родины и изменой приобрести милости министров и двора. Их старые заслуги казались им недостаточно вознаграждёнными, и они удваивали свои подлости, чтобы добиться большего. Нам не раз приходилось краснеть за такое недостойное поведение некоторых из соотечественников. Но нас с ними не смешивали. Находившихся в Петербурге поляков делили на две различные категории, по их свойствам, настроению и образу действий.

К тем полякам, общество которых доставляло нам удовольствие, принадлежал князь Александр Любомирский. Славный патриот, человек достойный и разумный, он обладал складом ума спокойным и в то же время весёлым, благодаря чему мог иногда развеселить при самых грустных обстоятельствах. Мы часто отправлялись вчетвером отбывать тяжёлую визитную повинность. В промежутках между визитами мы давали свободу нашим замечаниям и критике, как это часто бывает с просителями, когда усталые, принуждённые скрывать свой образ мыслей и, хотя бы каким-нибудь жестом, но все же присоединяться к тому, чего они, в сущности, не разделяют, они наконец остаются наедине и в интимном кругу получают возможность выразить свободно свои мысли и суждения и этим вознаградить себя за все принуждения, за все унижения, которые они были обязаны перенесть. Князь Александр, будучи бригадиром французской армии, долго жил в Париже. Он не питал большого доверия к постоянству прекрасного пола, и это ещё более оттеняло живость его мысли.

Но, несмотря на эти минуты, в которые мы могли доверяться друг другу и высказывать откровенно свой образ мыслей, грустная необходимость все же постоянно скрывать наши настоящие чувства, наши страдания и все то, что мы думаем, невозможность громко заявить о том, что ты из себя представляешь, всё это страшно тяготило нас. И что касается меня, то на мой характер и на мои умственные силы всё это подействовало самым гибельным образом.

Этот гнёт, наложенный на мою откровенность, сделал меня мрачным, молчаливым сверх меры, ушедшим в самого себя, не делившимся своими мыслями ни с кем, кроме как с самим собою. Весьма возможно, что я по натуре своей был предрасположен к этому недугу. Более счастливые обстоятельства, быть может, совершенно рассеяли бы или, по крайней мере, ослабили его, но противоположные условия моей жизни только ещё больше его увеличили. Я стал слишком осторожным, осмотрительным, слишком внимательно следил за тем, чтобы не высказать ни одного мнения, ни одного слова, не взвесив их. Всю жизнь потом я не мог побороть, изменить в себе этого настроения ума, насильно навязанного мне в молодости роковыми обстоятельствами.

Наконец после нескольких месяцев ожидания нас уведомили, что мы должны быть представлены Екатерине в Царском Селе, летней резиденции двора. Это была для нас решительная минута, так как до тех пор мы не имели ни малейшего понятия о судьбе, предназначенной прошению отца, в котором он уведомлял, что посылает нас в Петербург, и испрашивал возврата его имений.

Нам посоветовали приехать пораньше: представление наше должно было состояться по выходе из церкви. В ожидании мы отправились к известному генералу Браницкому.

Он был женат на племяннице Потемкина и оказал Екатерине важные услуги в польских делах. Он жил во дворце, где его все любили. Очень жаль, что этот человек лишил себя общего уважения, помогая гибели своего Отечества. Придворный, погрязший в проступках, честолюбец без принципов, жадный к богатству, он всё же, несмотря на свои семейные связи с русскими, в глубине сердца оставался поляком и предпочёл бы удовлетворить свои вкусы и честолюбие скорее в Польше, чем в другом месте.

Он все ещё гордился той Польшей, которую погубил, он сожалел о ней и страдал от её унижения. Он ненавидел русских, которых хорошо знал, и мстил им за их господство молчаливым презрением и насмешками над их недостатками.

С другой стороны, он был расположен от всего сердца к тем, кого знал с давних пор и кому он мог безбоязненно открывать душу. Его живой, вполне польский ум, его тонкие замечания делали его речь интересной и весёлой. У него всегда был большой запас польских анекдотов и разных шуток, и он рассказывал их очень своеобразно, но всегда избегал малейшего намёка на злосчастную Торговицкую конфедерацию. Зато он любил вспоминать доброе старое время и тогда принимал тот вид важного вельможи, который совершенно исчезал в нем, когда он находился среди толпы придворных, где чувствовал всё своё ничтожество, или же в присутствии Екатерины, часто приглашавшей его составить ей партию.

Он, казалось, был действительно привязан к нашим родителям, с которыми он провёл долгие, полные событий годы. Но он ничем не мог помочь нам, кроме советов, которые заключались в словах: «терпение и покорность». Он держал нас в курсе всего, что происходило, и предлагал нам своё гостеприимство в дни аудиенции, когда нужно было долго ожидать. Итак, прибывши в Царское Село, мы отправились к нему, чтобы у него дождаться часа нашего представления Екатерине. Он дал нам свои наставления, а на наш вопрос, должны ли мы поцеловать руку императрице, ответил: «Целуйте её, куда она захочет, лишь бы она вернула вам ваше состояние». Он также учил нас, как преклонять колена перед императрицей.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24 
Рейтинг@Mail.ru