Мемуары

князь Адам Чарторижский
Мемуары

1786 г.

В 1786 году состоялось моё первое путешествие за границу с Цесельским, которому отец поручил наше воспитание. Цесельскому было предписано лечение карлсбадскими водами. Жена гетмана, Огинская, двоюродная сестра моего отца и тётка моей матери, также отправлялась в то время в Карлс-бад; её сопровождала по тогдашней моде многочисленная свита. По дороге мы посетили несколько немецких городов, где я встретился с многими выдающимися людьми. Я не могу сказать, что я с ними «познакомился», так как мой ум тогда ещё был слишком мало развит, но воспоминание о встрече с ними не изгладилось ещё и до сих пор из моей памяти.

Отец пригласил в Пулавы учителя латинского и греческого языков, которого ему порекомендовал знаменитый гетингенский профессор Штейн. Это был молодой датчанин, восхищавшийся, как все те, кто выходит из этого университета, красотами древней литературы. Что касается меня, то, поощряемый Княжниным, преподававшим нам польскую и латинскую литературу, я разделял этот энтузиазм, хотя и немного по-детски, но все же очень искренно. Относясь небрежно к скучному, но необходимому изучению грамматики, я старался понять древних поэтов и потому производил такое впечатление, как будто знаю больше, чем знал на самом деле. Все эти познания я выставлял напоказ перед немецкими учёными, которых встречал во время путешествия. В Праге я познакомился с Мейснером, профессором греческой литературы и автором нескольких произведений на немецком языке. Его известность, в то время очень большая, вероятно, не пережила его.

Я с удовольствием вспоминаю наши беседы с ним, во время которых я, к великому его удивлению, цитировал некоторые отрывки из греческих поэтов.

Проездом через Готу, благодаря рекомендательному письму отца, мы познакомились с бароном Франкенбургом, министром готского герцога. Это был умный, образованный и любезный человек, познакомивший нас с другими знаменитыми и интересными лицами. Снабженные письмом от него, мы отправились в Веймар, на который тогда уже указывали, как на Афины Германии. В Веймаре я виделся с Виландом и Гердером, с которыми мой отец был в переписке. Меня поразила фигура Виланда, так как в ней не было ничего поэтического: маленького роста, немного толстый, уже пожилой, с лицом, покрытым морщинами, в какой-то шапочке, похожей на ночной колпак, которую он редко снимал.

Министр Франкенбург помог нашему знакомству с знаменитым Гёте. Мы с Цесельским были даже приглашены на собрание, в котором Гёте, в кругу нескольких друзей, читал только что оконченную им и не появившуюся ещё в печати драму «Ифигения в Тавриде». Я с большим восторгом слушал его чтение. Гёте был тогда в полном расцвете молодости. Он был высокого роста, с лицом столь же прекрасным, как и величественным, с пронизывающим взглядом, иногда немного презрительным, смотревшим на мир с высоты своего величия, что вызывало улыбку на его красивых губах. Восторг такого молодого человека, каким был я, был им едва замечен; это была дань, к которой он привык. Позже Гёте сделался министром великого герцога Веймарского и не выказывал такого же презрения к разным официальным милостям и получению орденов, но он всегда сохранил в выражении своего лица и всей своей фигуре некоторое величие, что заставляло сравнивать его с Фидиевой статуей Юпитера Олимпийского.

Наконец мы приехали в Карлсбад, где застали уже Огинскую, присутствие которой очень сильно скрашивало наше пребывание в этом городе. Она привезла с собой девиц Седлецких, дочерей ее управляющего, и молодого и очень красивого доктора Киттеля. Ему-то и были поручены заботы о здоровье наших многочисленных дам.

В Карлсбаде было тогда роскошное казино, где собиралось все общество и где устраивались танцы, почти каждый вечер. Эти собрания посещала одна очень красивая дама; имени ее я теперь не припомню. Говорили, что она сумела привлечь внимание императора Леопольда, который был известен своею слабостью к прекрасному полу и который взошёл на престол несколько лет спустя. Я был поражён красивыми чертами её лица, а в особенности её необычайной подвижностью.

Наконец, мы возвратились домой и провели зиму 1786–1787 года частью в Пулавах, частью в Седльце. Занятия в Пулавах шли не очень систематично, но все же мы занимались с большим рвением. Люиллье давал нам уроки математики и всеобщей истории, Шоу – уроки греческого языка, Княжнин – польского и латыни. Цесельский взял на себя польскую историю и преподавал её нам по книгам, составленным аббатом Вага. Наконец уроки фехтования мы брали у одного француза. Таким образом были заняты все наши дни.

Каникулы во время карнавала мы провели в Седльце, где в ту зиму собралось многочисленное и блестящее общество. Не мешает сказать несколько слов о дворе жены гетмана, Огинской, и о её образе жизни. Она была очень набожной, но между тем ее единственной заботой было занимать и развлекать своих гостей. При ней было много прелестных молодых девушек, принадлежавших к дворянским семьям. К концу её туалета гости допускались в её комнату, где встречались со всеми этими девицами, по очереди приносившими каждая какую-нибудь принадлежность туалета: цветок или ленту, вуаль или чепец, которые могли понадобиться в этот день. Затем все спускались в залы, где, не переставая, развлекались.

Огинская очень любила играть в карты, поэтому самые известные игроки собрались в Седльце. Нельзя сказать, чтобы это было похвально, но это служило нам развлечением на некоторую часть дня. Я назову, между прочим, из их числа некоего Дз…, бывшего довольно забавным человеком, а также Влодека, семья которого устроилась в Петербурге. Сын его выгодно женился там и сделался генералом; дочь вышла замуж за весьма известного французского дипломата де Рейневаль. По вечерам танцевали и играли в игры с фантами. Летом гуляли в обширном саду, который назывался Александрией; Огинская устроила его на английский лад; осенью отправлялись на охоту; хозяйка сама принимала в ней участие и стреляла в дичь, пролетавшую мимо неё.

Итак, в Седльце было очень трудно соскучиться. В результате, конечно, была масса романических приключений всякого рода, которых не избежал и я.

Мне попались книжки, вскружившие мне голову, и я целыми ночами зачитывался ими, тогда как гораздо лучше было бы посвятить это время серьёзным занятиям.

Одна из молодых девушек, Мария Незабитовская, сделалась предметом моих воздыханий, о чем я решился дать ей понять, с большой робостью. Войти в комнату девиц было свыше моих сил, и я часто простаивал у дверей, не смея перешагнуть порога. Наконец мы познакомились ближе, и сундук в комнате девиц сделался обычным местом, на котором я устраивался.

Было очень трудно, будучи в Седльце, избегнуть царившей там моды, и каждый должен был, волей-неволей, или «ухаживать», или «влюбиться». У меня было несколько соперников, между прочим Дз…, о котором я уже упоминал, затем Немцевич, а позже ещё Бржостовский.

Незабитовская была одна из самых красивых девиц; природа наделила её качествами, которыми она выделялась среди других во все время своей долгой жизни. В честь её писали стихи. Мне помнятся одни стихи, в которых описывали ее характер и которые кончались словами, изображавшими её строгое отношение к окружавшим. Действительно, было трудно снискать её расположение, и с своими поклонниками она обращалась с большой суровостью.

Девица Кильчевская также принадлежала к числу красавиц в Седльце. Неразлучная подруга Незабитовской, она была более представительной, но менее привлекательной.

Несколько случаев заболевания скарлатиной среди девиц заставили мою мать отослать меня из Седльца.

Отметим вкратце, что произошло за время 1787–1795 годов, о котором князь Адам не оставил воспоминаний.

В 1788 году должны были собраться сеймики для избрания великого сейма, которому приписывали чрезвычайную важность в деле государственных преобразований. Князю Адаму, избранному председателем или маршалом подольского сеймика, удалось провести в члены сейма четырёх своих кандидатов из числа шести. Остальную часть года он провёл в Варшаве, следя внимательно за заседаниями первой сессии сейма.

В 1789 году князь Адам посетил своих родителей в Пулавах. Он выехал оттуда в сентябре и отправился к сестре, принцессе Вюртембергской, в Бельгард, в Померании, и оттуда вместе с матерью поехал в Англию, где и пробыл несколько недель у лорда-канцлера, маркиза Лендсдоуна, пополняя своё политическое образование изучением английской конституции. В Лондоне ему довелось присутствовать при процессе Варрен-Гастингса. Затем он посетил Шотландию и промышленные города Англии. Целый год он провёл вне родины.

По возвращении в Польшу, в 1791 году, князь Адам вступил в военную службу под начальство своего зятя, принца Вюртембергского. То был год провозглашения обновительной конституции 1791 года, против которой составилась роковая Торговицкая конфедерация и которая послужила поводом для нового вторжения русских, приведшего ко второму разделу. В 1792 году, когда русское вторжение уже было объявлено, князь Адам, назначенный на высшую офицерскую должность, принял участие в камппании против России. Он присутствовал в сражении при Полонне и получил орден из рук короля.

В 1793 году князь Адам Чарторыжский снова приехал в Англию, где он завязал многочисленные и важные связи со всеми общественными деятелями. Он оставался там и в 1794 году, когда вспыхнуло восстание Костюшки. Получив известие об этом восстании, он тотчас покинул Англию и поспешил на родину, чтобы принять участие в борьбе.

На пути в Польшу, при проезде через Брюссель, он был арестован и задержан по распоряжению австрийского правительства. Между тем восстание было потоплено в крови, и последовал третий раздел Польши. После этих событий, в которых князь Адам не мог принять участия, он присоединился к родителям в Вене, где при посредстве императора Франца начались переговоры с императрицей Екатериной II об отмене конфискации имений Чарторыжских, наложенной по приказанию царицы. Екатерина потребовала тогда вступления на русскую службу молодых князей Чарторыжских Адама и Константина и их переселения в Петербург. Начались долгие обсуждения в семье Чарторыжских.

 

Наконец решено было уступить воле императрицы. Два молодых князя отправились в Петербург, и с этого-то момента возобновляются воспоминания князя Адама.

Глава III

Приезд в Петербург

Приём в обществе. Яков Горский. Хлопоты о снятии секвестра. Зубовы. Екатерина. Её двор. Представление Екатерине. Зачисление на службу. Отношения с великим князем Александром

В 1795 году 12 мая мы с братом приехали в Петербург. Чтобы иметь представление о том, что мы могли чувствовать, переселяясь в эту столицу, нужно знать принципы, в которых мы были воспитаны. Наше воспитание было чисто польское и чисто республиканское. Наши отроческое годы были посвящены изучению истории и литературы, древней и польской. Мы только и грезили, что о греках и римлянах, и мечтали лишь о том, чтобы по примеру наших предков возрождать доблести древних в нашем Отечестве.

Что касается свободы, то более близкие к нам примеры, почерпнутые из истории Англии и Франции, дали несколько другое, более правильное, направление нашим взглядам на нее, сохранив, однако, всю их внутреннюю силу.

Любовь к Отечеству, к его славе, к его учреждениям и вольностям была привита нам и учением, и всем тем, что мы видели и слышали вокруг себя. К этому же надо прибавить, что чувство это, впитанное всем нашим моральным существом, сопровождалось непреодолимым отвращением, ненавистью ко всем тем, кто способствовал гибели нашего возлюбленного Отечества.

Я был до такой степени под властью этого двойного чувства любви и ненависти, что при каждой встрече с русским, в Польше или где-либо в другом месте, кровь бросалась мне в голову, я бледнел и краснел, так как каждый русский казался мне виновником несчастий моей родины. Дела моего отца, прежде всего, требовали как можно более быстрого приведения их в порядок. Три четверти его состояния, заключавшегося в поместьях, расположенных в тех провинциях, которые были захвачены русскими, находились под секвестром. Земли эти были заложены; таким же образом пришло в расстройство состояние многих наших соотечественников.

Ходатайства австрийского двора за моего отца остались без результата. Екатерина не могла простить моим родителям их патриотизма и их причастности к восстанию Костюшко. «Пусть оба их сына, – заявила она, – явятся ко мне, и тогда мы посмотрим». Она хотела держать нас в качестве заложников.

Итак, наш отъезд в Петербург являлся необходимостью. Отец, такой добрый, такой деликатный, не решался прямо требовать от нас этой жертвы, но именно эта неоценимая его доброта взяла верх над всеми нашими соображениями.

Можно ли было наших родителей, лишившихся родины, приговаривать ещё и к нищете и отнять у них возможность выполнить свои обязательства перед кредиторами? И мы не колебались ни минуты. Но, разумеется, решение отправиться в Петербург, так далеко от всех близких, сделаться, в некотором роде, пленниками в руках самых ненавистных из наших врагов, палачей нашего Отечества, было в нашем положении самой тяжелой жертвой, которую мы считали себя обязанными принести родительской любви, потому что ради этого нам приходилось порвать со всеми нашими чувствами, убеждениями, планами, одним словом, со всем тем, что мы лелеяли в наших заветных мечтах.

Со всем пылом поэтически настроенной молодости я изливал моё душевное состояние в стихах, написанных во время пребывания в Гродно и названных мной «Песнь Барда». Уезжая из этого города, я отослал рукопись нашему другу Княжнину, и в продолжение многих лет стихи эти перечитывались в моей семье со слезами умиления. Впоследствии я их переделал немного, но их время прошло, и они потеряли свою цену.

Мы распрощались с родителями, жившими в то время в Вене, в декабре месяце 1794 года. Грустно проведя несколько дней в Сеняве, мы пустились в путь, в начале января направившись в Гродно, к королю Станиславу-Августу, который находился там под надзором князя Репнина. Там мы до весны ожидали разрешения ехать в Петербург. Императрица отказывала нам в этом разрешении; нам показывали сделанную её рукой приписку, в которой она объясняла свой отказ тем, что мать наша якобы заставила нас, как некогда Амилькар молодого Аннибала, дать клятву в вечной ненависти к Московскому государству и его государыне.

В те месяцы, что мы провели в Гродно, мы часто бывали у короля и были свидетелями его скорби и горьких упрёков, которые он делал себе в том, что не сумел ни спасти Отечество, ни пасть, сражаясь за него.

Льстивым речам камергера Вольского не удавалось заглушить этот крик совести. На Пасхе король очень сердечно принял довольно большое количество верных литовцев, явившихся приветствовать его по случаю праздника. Чувства, которые мы пережили в это время, остались навсегда неизменными в глубине нашей души; только внешнее их проявление должно было подвергнуться изменениям, диктовавшимся неизбежной силой событий. Тот же юношеский пыл, который заставлял нас смотреть на жертву, приносимую родительской любви, как на нечто героическое, помогал нам легче переносить то справедливо ненавидимое положение, в которое мы были поставлены. О боже мой, чего не перенесёшь, когда молод! Тогда есть сила для борьбы со всеми превратностями судьбы, даже со всеми несчастьями. Новая жизнь, новые впечатления, как бы тяжелы они ни были, именно в силу своей новизны и непривычности, хотя и не меняют ничего в глубине вашей души, в конце концов, все же помогают ей развлечься.

Мы были приняты петербургским обществом с большим вниманием и благорасположением. Люди пожилые знали и уважали нашего отца, бывавшего в этой столице во времена Елизаветы, Петра II и при восшествии на престол Екатерины. Благодаря его рекомендательным письмам, мы встретили благосклонный приём. Несправедливость, причинённая нам распоряжениями правительства, вызывала к нам симпатию, которая не должна была оставаться бесплодной, ибо ее проявляли без всяких опасений.

Вспоминая теперь предупредительность и внимание, оказанные нам, я нисколько не сомневаюсь, что придворные, которые, собственно говоря, составляли тогда все петербургское общество, были заранее уверены, что оказываемый ими хороший приём к этим обездоленным полякам, этим питомцам Свободы, совершенно не скомпрометирует их при дворе. Кто знает? Быть может, это поведение было им даже предписано.

Через несколько недель мы приобрели много знакомств и ежедневно получали приглашения от представителей высшей аристократии. Обеды, балы, концерты, вечера, любительские спектакли беспрерывно следовали друг за другом. Нас всюду сопровождал Яков Горский, которому наш отец поручил быть нашим другом и руководителем и помогать нам своими советами.

Нельзя было удачнее выбрать ментора. Беззаботный, услужливый, балагур, весёлый, терпимый, любящий пожить и вместе с этим испытанной честности, не стеснявшийся сказать в глаза самую горькую правду, – это был именно такой человек, который нужен был, чтобы держать молодых людей без особенной строгости, но вместе с тем не давая им уклониться от прямого пути. Мы чувствовали себя как нельзя лучше в обществе этого уважаемого человека, и я исполняю только долг совести, выражая ему здесь нашу признательность и нашу скорбь по его неожиданной утрате. Действительно, он очень поощрял нас воспользоваться оказываемым нам приёмом, чтобы войти в сношения с лицами, которые могли устроить окончательный возврат нашего имущества. При разговоре на французском языке Горский обнаруживал совсем не французский акцент, но это нисколько не смущало его. Все, что он говорил, и все, что он делал, носило печать лаконической точности, которая превосходно шла к нему. Всегда с высоко поднятой головой, гордой походкой, решительной краткой речью, никогда не выходящей, однако, из границ вежливости – таков был Горский. Несмотря на то что многим из тех, кого он посещал, он выказывал очень мало уважения, он все же пользовался их расположением, и это, между прочим, казалось ему самому странным и забавным. Любитель хорошо покушать и развлечься, он почти принуждал нас бывать в этом обществе, от которого нас несколько отдаляли наши тяжёлые переживания, а может быть, отчасти и леность. Он никогда не терял из виду цели путешествия, самоотверженно предпринятого нами, и никогда не пренебрегал средством, могущим увенчать его успехом. Он всегда побуждал нас делать визиты, предпринимать шаги, удручавшие нас и возбуждавшие в нас отвращение, одним словом, именно ему, главным образом, мы обязаны тем, что дело наше удалось и что средства, к которым мы прибегали, получили одобрение.

Этот период нашей молодости имел важное и решительное значение для всей последующей нашей жизни, потому что перенесённые внезапно в чужую во всех отношениях среду, противную нашим чувствам, мы видели все наши планы разрушенными, все наше будущее изменённым, разбитым, задушенным, вопреки всем нашим желаниям и нашим убеждениям.

Лично для меня это время моей жизни дало глубокие и тяжёлые результаты. Несчастья моей родины, моих родных и многих моих соотечественников, проигрыш правого дела, торжество жестокости и преступления, все это совершенно смешало все мои воззрения. Я начал сомневаться в благости Провидения.

Я видел везде только противоречия, отсутствие смысла; ничто в мире не казалось мне заслуживающим серьёзного внимания. Я был охвачен полным скептицизмом и холодным, до отчаяния, равнодушием ко всему. Со мной не один раз и впоследствии повторялись эти припадки отчаяния.

Однако среди этих тяжёлых переживаний, когда, не находя ни в чем точки опоры, во всем сомневаясь, я относился ко всему с неизменным презрением, я помню, какой-то внутренний голос указывал моему рассудку на добродетель и милосердие, как на нечто реальное, в чем невозможно сомневаться, чему присущи реальные достоинства. Я чувствовал, что если бы это было и не так, все же лучше было предпочесть эти высокие начала. Эта добросовестная внутренняя борьба спасла меня тогда от пагубного действия беспредельных сомнений. По особой какой-то милости, зародыши веры, хотя и очень ослабевшие, все ещё коренились в моей душе.

Оказываемое нам внимание и наши развлечения не могли не влиять на умы молодых людей. Развлечения не мешают внутреннему скептицизму, напротив, они могут ещё помогать его развитию. Душевные раны не закрывались, но на поверхности нашей душевной жизни кое-что стало изменяться. Мы убедились в справедливости пословицы «Не так страшен черт, как его малюют», в особенности тогда, когда он захочет быть любезным; мы поняли, что несправедливо, несмотря на ужасы, проделанные с нами, винить в этом всю нацию, смешивать в одной ненависти всех людей, которые часто не имеют с правительством ничего общего; что суть дела меняется, смотря по положению и условиям, в которых оказываются люди и, чтобы здраво судить об их поведении в частной жизни, а тем более в жизни общественной, нужно поставить себя на их место и принять во внимание обстоятельства, в которых они находились.

Мало-помалу мы пришли к убеждению, что эти русские, которых мы научились инстинктивно ненавидеть, которых мы причисляли, всех без исключения, к числу существ зловредных и кровожадных, с которыми мы готовились избегать всякого общения, с которыми не могли даже встречаться без отвращения, – что эти русские более или менее такие же люди, как и все прочие, что между ними есть умные молодые люди, люди вежливые, приветливые, на словах, по крайней мере, что в их кружках можно встретить дам очень любезных и приятных, что, в общем, можно жить в их обществе, не испытывая чувства отвращения, что даже можно иногда считать себя обязанным питать к ним дружбу и чувство благодарности.

Все эти мои наблюдения над русскими, не представляющие, конечно, ни для кого ничего нового, я привожу здесь лишь как бы в объяснение того, что мы совершенно не были подготовлены к такому переходу; что, бросаясь так быстро из одной крайности в другую, мы очутились словно в какой-то пропасти, или среди моря, где ввиду невозможности вернуться назад нам приходилось плыть помимо нашей воли; что, будучи молоды, мы нападали на опасные знакомства и не избегали сомнительных развлечений.

Петербургское общество было, в общем, блестяще, оживлённо и полно разнообразных оттенков. Во многих домах были приёмы; иностранных гостей всюду перебивали друг у друга. Дипломатический корпус и французские эмигранты вносили оживление и задавали тон.

Салоны впоследствии очень хорошо известных в Париже княгини Долгоруковой, жены князя Василия Долгорукова, и княгини Голицыной, жены князя Михаила Голицына, выделялись своею элегантностью. Эти две дамы соперничали умом, красотой и обаятельностью. Ходили слухи, что они обе были предметом страсти князя Потемкина. Несчастным поклонником первой был в это время граф Кобенцель, австрийский посол. Другая держала в своих цепях графа Шуазёль-Гуфье, известного в свете по дипломатической миссии в Константинополе и по написанной им книге о путешествии в Грецию. Он превратил дом княгини Голицыной в музей изящных искусств, к которым, однако, сама владелица обнаруживала мало вкуса.

 

Дом Нарышкиных был совершенно в другом роде. Отсутствием порядка и выдержки он походил на старый московско-азиатский дворец. Будучи под не таким строгим надзором, как в других домах, девицы Нарышкины, как говорили, принимали ухаживания князя Потемкина. Двери дома были открыты для всех, – бывал кто хотел. Там можно было встретить казаков, татар, черкесов и всякого рода азиатов. Хозяин дома, Лев Нарышкин, веселый, приветливый, добродушный, бывший фаворит Петра III, а после того придворный Екатерины, услуживавший всем ее любимцам и пользовавшийся их расположением, в качестве ее обер-шталмейстера, десятки лет разорялся на балы и приемы, но, несмотря на все усилия разориться, никак не мог достигнуть этой цели. Я не знаю, удалось ли это его наследникам, у которых были точно такие же наклонности.

Дом Головиных ничем не походил на те, о которых я только что упомянул. Там не было ежедневных вечеров, но вместо этого собирались маленькие кружки избранного общества наподобие тех, которые существовали когда-то в Париже, продолжавшем старые традиции Версаля.

Хозяйка дома, дочери которой позже вышли замуж, одна за Фредро, другая за Потоцкого, умная, чуткая, восторженная, была очень талантлива и любила искусства.

Дом Строгановых имел, опять-таки, свои особенности. Граф, живший долгое время в Париже, усвоил там навыки, которые представляли резкую противоположность с его старыми московскими привычками. В его доме говорили о Вольтере, Дидро, о парижском театре, обсуждали достоинства картин великих мастеров, собранных графом в своём доме в большом количестве – и, наряду с этим, здесь же накрывался огромный стол, и к обеду являлись гости без всякого приглашения, прислуживала целая вереница рабов, а беспорядок в делах выдавал происхождение этих сибирских богатств.

Куракины, Гурьевы и многие другие подражали княгине Долгоруковой. Исключение составлял дом княгини Вяземской, который был устроен на собственный образец и принадлежал к особой категории. Эта престарелая дама, вдова генерал-прокурора, высшего государственного сановника в то время, выдала замуж одну из своих дочерей за герцога Серра Каприола, посла в Неаполе, другую – за датского министра и третью – за одного из графов Зубовых.

Среди видной молодёжи двое Голицыных, получивших воспитание в Париже, особенно выделялись тем саркастическим умом, который всегда забавляет и привлекает. К ним можно ещё прибавить и князя Барятинского, воспитывавшегося так же, как и они, за границей. Это трио было ареопагом гостиных. Горе было тому, кто попадал им на зубок. Бедный простачок, на которого они обрушивались, скоро становился в глазах всех полным глупцом. К ним иногда присоединялся и граф Татищев, бывший позднее послом в Вене, немного старше их.

Я не хочу останавливаться на подробном описании петербургского общества. Мне предстоит говорить о более серьёзных вещах. Чтобы покончить с этой темой, я прибавлю только, что тогдашнее общество, как, вероятно, это продолжается и в настоящее время, представляло ни что иное, как отражение двора. Его можно было бы сравнить с преддверием храма, где все присутствующие не слышат и не видят ничего, кроме того божества, перед которым воскуряется фимиам.

Всякий разговор, – я могу сказать, почти всякая фраза, – кончались всегда новостями, касающимися Двора. Что там сказали? Что там сделали? Что думают делать? Вся жизненная импульсия шла только оттуда. Это, конечно, лишало общество его собственной жизни. Все же оно казалось оживлённым и радостным.

Императрица Екатерина, непосредственная виновница гибели Польши, одно имя которой приводило нас в ужас, проклинаемая всяким, у кого только в груди билось польское сердце, – Екатерина, которая за пределами своей столицы почиталась лишенной всяких добродетелей и даже подобающей женщине скромности, сумела завоевать себе в своей стране и, в особенности, в своей столице, почтение, уважение, даже любовь своих слуг и подданных.

В долгие годы её царствования армия, привилегированные классы, чиновники переживали свои счастливые и блестящие дни. Нет сомнения, что со времени её восшествия на престол Московская империя поднялась значительно выше, чем в предыдущие царствования Анны и Елизаветы, как в смысле улучшения порядка во внутреннем управлении, так и в смысле уважения за границей.

В то время умы были ещё полны старого фанатизма и рабского поклонения самодержцам. Благоденственное царствование Екатерины ещё больше утвердило русских в их раболепии, хотя проблески европейской цивилизации уже проникали в их среду. Поэтому вся нация, не исключая ни великих, ни малых, совершенно не была смущена недостатками и пороками своей государыни. Все ей было позволено. Её сластолюбие было свято. Никогда никому не приходило на мысль порицать её увлечения. Так язычники относились к преступлениям и порокам олимпийских богов и римских цезарей.

Что касается Олимпа московского, то он состоял как бы из трёх ярусов: первый был занят молодым двором, то есть, молодыми князьями и княжнами, которые, благодаря своей привлекательности, подавали надежды на самое лучшее будущее. Второй ярус имел жильцом только одного великого князя Павла, мрачный характер которого и фанатический нрав внушали ужас, а иногда и презрение. На вершине здания находилась Екатерина, со всем обаянием своих побед, своих удач и с верой в любовь своих подданных, которых она умела направлять сообразно со своими капризами.

Все надежды, которые можно было питать, глядя на молодой двор, относились лишь к далёкому будущему и ничем не уменьшали общей преданности высшему авторитету царицы, тем более, что на этот молодой двор смотрели как на создание той же царившей власти. Действительно, Екатерина оставила за собой исключительное право на воспитание своих внуков. Всякое влияние в этом направлении отца или матери было запрещено. Всех новорождённых князей и княжон забирали от родителей, они росли под наблюдением Екатерины и как будто принадлежали исключительно ей.

Великий князь Павел служил тенью к картине и усиливал впечатление. Ужас, внушаемый им, особенно способствовал укреплению общей привязанности к правлению Екатерины. Все желали, чтобы бразды правления ещё долго держались в её сильной руке и, так как все боялись Павла, то поэтому ещё больше восторгались могуществом и выдающимися способностями его матери, державшей его вдали от трона, принадлежавшего ему по праву.

Такое стечение обстоятельств и все то, о чем я бегло упомянул здесь, легко объясняет то увлечение и преклонение, которое петербуржцы проявляли по отношению к своему Юпитеру в образе женщины. Это было, в некотором роде, воспроизведение величия Людовика XIV в то время, когда смерть не унесла ещё его многочисленного потомства.

Иностранцу, приехавшему в Петербург, было очень трудно, почти даже невозможно, не испытать на себе и не подпасть под влияние столь глубоко вкоренившихся предрассудков.

Попав однажды в атмосферу двора и общества, принадлежавшего к нему, он незаметно был увлекаем водоворотом их идей и чаще всего кончал тем, что присоединял и свой голос к хору похвал, звучавшему постоянно вокруг трона. Примерами могут служить знаменитые путешественники вроде князя де Линя, лорда де Сент-Эллена, графов де Сегюра и де Шуазеля, так же, как и многих других.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24 
Рейтинг@Mail.ru