bannerbannerbanner
Над кукушкиным гнездом

Кен Кизи
Над кукушкиным гнездом

Глаза Макмерфи наблюдают за всем этим без отрыва. Он не встал с кресла. Вид у него опять озадаченный. Он продолжает сидеть в кресле, наблюдает за острыми, почесывает колодой карт щетину на подбородке, наконец встает, зевает и потягивается, скребет по пуговице на животе углом карты, потом опускает колоду в карман и шагает туда, где сидит один-одинешенек потный Хардинг.

С минуту он смотрит на Хардинга, потом обхватывает широкой ладонью спинку соседнего стула, поворачивает его спинкой к Хардингу, садится верхом, как на лошадку. Хардинг ничего не замечает. Макмерфи хлопает себя по карманам. Находит сигареты, вытаскивает одну и закуривает; он держит ее перед собой, нахмурясь, смотрит на кончик, облизывает большой палец и указательный и подравнивает огонек.

Все стараются не смотреть друг на друга. Не могу понять даже, заметил ли Хардинг Макмерфи. Хардинг почти совсем завернул грудь в свои худые плечи, словно в зеленые крылья, и сидит на краешке стула очень прямо, зажав руки между коленями. Смотрит куда-то вперед, напевает про себя, хочет выглядеть спокойным, а сам прикусил щеки – получается улыбка черепа, вовсе не спокойная.

Макмерфи снова берет сигарету в зубы, складывает руки на спинке стула и, зажмуря один глаз от дыма, опускает на руки подбородок. Другим глазом смотрит на Хардинга, а потом начинает говорить, и сигарета прыгает у него в губах.

– Слушай-ка, эти собраньица всегда у вас так проходят?

– Всегда? – Хардинг перестает напевать. Он больше не жует свои щеки, но по-прежнему смотрит куда-то вперед, над плечом Макмерфи.

– Эти посиделки с групповой терапией всегда у вас так проходят? Побоище на птичьем дворе?

Хардинг рывком повернул голову, и глаза его наткнулись на Макмерфи так, как будто он только сейчас заметил, что перед ним кто-то сидит. Он опять прикусывает щеки, лицо у него проваливается посередине, и можно подумать, что он улыбается. Он расправляет плечи, отваливается на спинку и принимает спокойный вид.

– На птичьем дворе? Боюсь, что ваши причудливые сельские метафоры не доходят до меня, мой друг. Не имею ни малейшего представления, о чем вы говорите.

– Ага, тогда я тебе объясню. – Макмерфи повышает голос; он не оглядывается на других острых, но говорит для них. – Стая замечает пятнышко крови у какой-нибудь курицы и начинает клевать и расклевывает до крови, до костей и перьев. Чаще всего в такой свалке кровь появляется еще на одной курице, и тогда – ее очередь. Потом еще на других кровь, их тоже заклевывают до смерти; дальше – больше. Вот так за несколько часов выходит в расход весь птичник, я сам видел. Жуткое дело. А помешать им – курям – можно, только если надеть наглазники. Чтобы они не видели.

Хардинг сплетает длинные пальцы на колене, подтягивает колено к себе, откидывается на спинку.

– На птичьем дворе. В самом деле приятная аналогия, друг мой.

– Вот это самое я и вспомнил, пока сидел на вашем собрании, если хочешь знать грязную правду. Похожи на стаю грязных курей.

– Так получается, это я – курица с пятнышком крови?

– А кто же?

Они по-прежнему улыбаются друг другу, но голоса их стали такими сдавленными, тихими, что мне приходится мести совсем рядом, иначе не слышу. Другие острые подходят поближе.

– А еще хочешь знать? Хочешь знать, чей клевок первый?

Хардинг ждет продолжения.

– Сестры этой, вот чей.

В тишине тонкий вой ужаса. Слышу, как в стенах подхватились и заработали машины. Хардингу трудно удерживать руки на месте, но он старается вести себя спокойно.

– Вот, оказывается, как просто, – говорит он, – до глупости просто. Вы в палате шесть часов, а уже упростили всю работу Фрейда, Юнга и Максвелла Джонса и свели ее к одной аналогии: побоище на птичьем дворе.

– Я говорю не про юнгу Фрейда и Максвелла Джонса, я говорю про ваше вшивое собрание, про то, что с тобой делала сестра и остальные паразиты. Тебе наклали.

– Мне?

– Да, да, тебе. Наклали от души. В хвост и в гриву. Что-то ты тут сделал, браток, если нажил свору врагов, потому что гоняли тебя сворой.

– Нет, это просто невероятно! Вы совершенно не учитываете, совершенно игнорируете и не учитываете тот факт, что все это они делали для моего блага! Что всякая дискуссия, всякий вопрос, поднятый персоналом и в частности мисс Гнусен, преследует чисто лечебные цели. Вы, должно быть, не слышали ни слова из речи доктора Спайви о теории терапевтической общины, а если и слышали, то в силу непросвещенности не способны понять. Я разочарован в вас, друг мой, да, весьма разочарован. Утром, когда мы познакомились, вы показались мне умнее – да, может быть, безграмотным вахлаком, определенно – деревенским фанфароном с впечатлительностью гуся, но, в сущности, неглупым. При всей своей наблюдательности и проницательности я тоже порой ошибаюсь.

– Иди ты к черту, братец.

– А, да, я забыл добавить, что ваша первобытная грубость тоже бросилась мне в глаза. Психопат с несомненными садистскими склонностями, руководящийся, по-видимому, слепой эгоманией. Да. Как видите, все эти природные таланты безусловно сделали вас толковым медиком и позволяют критиковать систему мисс Гнусен, хотя она – психиатрическая сестра с высокой репутацией и двадцатилетним стажем. Да, при ваших талантах, мой друг, вы можете творить чудеса в подсознательном, утешить ноющий Id[2], исцелить раненое сверх-я. Наверно, вы могли бы вылечить все отделение, овощей и прочих. Всего за шесть месяцев, дамы и господа, или требуйте деньги назад!

Макмерфи в спор не вступает, а только смотрит на Хардинга и наконец ровным голосом спрашивает:

– И ты правда думаешь, что эта фигня, как на сегодняшнем собрании, кого-то лечит, приносит пользу?

– А для чего бы еще мы себя этому подвергали, друг мой? Персонал желает нашего выздоровления так же, как и мы. Они не изверги. Пусть мисс Гнусен – строгая немолодая дама, но она отнюдь не чудище с птичьего двора, садистски выклевывающее нам глаза. Вы ведь не заподозрите ее в этом, правда?

– В этом – нет. Не глаза она вам клюет, браток. Она клюет не это.

Хардинг вздрагивает, я вижу, что руки его, зажатые между коленями, выползают, как два белых паука из-за двух замшелых сучьев, и – вверх по сучьям к рогатке ствола.

– Не глаза? – говорит он. – Умоляю вас, так что же клюет мисс Гнусен?

Макмерфи улыбнулся.

– А ты не знаешь?

– Разумеется, не знаю! Но если вы так наста…

– Яйца твои, браток, золотые твои яички.

Пауки сползлись в рогатку ствола и там, дрожа, остановились. Хардинг пробует улыбнуться, но лицо и губы у него такие белые, что улыбка не похожа на улыбку. Он не сводит глаз с Макмерфи. Макмерфи вынимает сигарету изо рта и повторяет:

– Твои яйца. Нет, браток, сестра ваша – никакая не кура-чудище, яйцерезка она. Я их тысячу видел, старых и молодых, мужиков и баб. И на улице видел и в домах – эти люди хотят сделать тебя слабым, чтобы держался в рамочках, выполнял ихние правила, жил, как они велят. А как это лучше сделать, как тебя скрутить, как стреножить? А так: ударить коленом где всего больнее. Тебе в драке не давали коленом? Вырубаешься начисто, а? Хуже нет. Сил ни капли не остается. Если против тебя такой, который хочет победить, но не тем, чтобы самому быть сильнее, а тем, чтобы тебя слабее сделать, тогда следи за его коленом, будет бить по больному месту. Вот и старшая стервятница тем же занимается: бьет по больному.

В лице Хардинга по-прежнему ни кровинки, но с руками он совладал: вяло всплескивает ими, отталкивая от себя слова Макмерфи.

– Наша милая мисс Гнусен. Наша улыбчивая, ласковая, нежная мамочка Гнусен, этот ангел милосердия – яйцерезка? Полно, друг мой, ничуть не похоже.

– Этой брехни про нежную мамочку мне, браток, не надо. Может, она и мамочка, но она большая, как бульдозер, и вся железная, как молоток. И этим номером с доброй старой мамочкой она обманула меня сегодня, когда я пришел, минуты на три, не больше. Думаю, что и вас, ребята, она водила за нос не год и не полгода. Уй, видал я сук на своем веку, но эта всех обскачет.

– Сука? Но минуту назад она была яйцерезка, потом стервятница… или курица? У вас метафоры прямо с ног сшибают друг дружку.

– Ну и черт с ним; она сука, стервятница и яйцерезка, и не морочь мне голову – знаешь, про что я говорю.

Лицо и руки Хардинга двигаются еще быстрее, чем всегда, – жесты, улыбки, усмешки, гримасы мелькают, как в ускоренном кинофильме. Чем больше он старается остановить это, тем быстрее они сменяют друг друга. Когда он позволяет рукам и лицу двигаться так, как они хотят, и не пытается совладать с ними, тогда за его жестами, за игрой лица наблюдать приятно, но, когда он думает о них и старается с собой совладать, он превращается в дерганую куклу, занятую дикой пляской. Двигается все быстрей, быстрей, и голос тоже не отстает.

– Послушайте, мистер Макмерфи, мой друг, мой психопатический коллега, наша мисс Гнусен – истинный ангел милосердия, это же всем известно. Она бескорыстна, как ветер, день за днем совершает свой неблагодарный труд, пять долгих дней в неделю. Для этого нужно мужество, друг мой, мужество. Кроме того, из надежных источников мне известно – я не вправе раскрывать мои источники, но могу сказать, что с этими же людьми поддерживает отношения Мартини, – она и в выходные дни продолжает служение человечеству, безвозмездно выполняя общественную работу в городе. Приготовляет богатый ассортимент даров – консервированные продукты, сыр для вяжущего действия, мыло – и преподносит какой-нибудь молодой чете, стесненной в средствах. – Его руки мелькают в воздухе, рисуя эту картину. – О, посмотрите. Вот она, наша сестра. Нежно стучится в дверь. Корзиночка в лентах. Молодая чета онемела от радости. Муж с раскрытым ртом, жена плачет без утайки. Она озирает их жилище. Обещает прислать им деньги на… стиральный порошок, да. Ставит корзинку посреди комнаты. И когда наш ангел уходит – с воздушными поцелуями и неземными улыбками, – она буквально опьянена сладким молоком сердечных чувств, которое образовалось в ее большой груди, она изнемогает от великодушия. Изнемогает, слышите? Остановившись в дверях, она отзывает в сторону застенчивую юную новобрачную и предлагает ей двадцать долларов от себя лично: «Иди, мое бедное, несчастное, голодное дитя, иди и купи себе приличное платье. Я понимаю, твой муж не может себе этого позволить, но вот тебе деньги, возьми и купи». И чета навсегда в долгу перед ней за это благодеяние.

 

Он говорит все быстрее и быстрее, на шее у него набухли жилы. Кончил; в отделении мертвая тишина. Не слышу ничего, только с тихим шуршанием вращается где-то катушка – наверно, пишут все на магнитофон.

Хардинг озирается, видит, что все наблюдают за ним, и выдавливает из себя смех. Звук такой, как будто гвоздь выдирают из свежей сосновой доски: иии-иии-иии. Не может остановиться. Заламывает руки, как муха, и жмурит глаза от этого ужасного визга. Но остановиться не может. Смех все пронзительней и пронзительней, и наконец, всхлипнув, Хардинг опускает голову на ладони.

– Сука, сука, сука, – шепчет он сквозь зубы.

Макмерфи зажигает еще одну сигарету и протягивает ему; Хардинг берет ее, не говоря ни слова. Макмерфи по-прежнему рассматривает лицо Хардинга, удивленно, озадаченно, как будто видит лицо человека первый раз в жизни. Он смотрит, Хардинг дергается и трепыхается уже медленнее и наконец поднимает лицо с ладоней.

– Вы все правильно сказали, – начинает Хардинг. И обводит взглядом других пациентов. Все наблюдают за ним. – Никто еще не осмеливался сказать это вслух, но нет среди нас человека, который думал бы по-другому, относился бы не так, как вы, – и к ней и к этой лавочке, – не таил бы тех же чувств в своей испуганной душонке.

Макмерфи спрашивает, нахмурясь:

– А что эта шмакодявка, доктор? Он, может, туго соображает, но видит же он, что она делает и как всеми крутит.

Хардинг глубоко затягивается и говорит, выпуская дым:

– Доктор Спайви… в точности такой же, как мы: ясно сознает свою неполноценность. Это испуганный, отчаявшийся, беспомощный кролик, он совершенно не способен руководить отделением без помощи нашей мисс Гнусен и понимает это. Скажу больше, она понимает, что он это понял, и напоминает ему при каждом удобном случае. Представьте себе, что стоит ей найти небольшую оплошность в записях или, например, в диаграммах, она непременно тычет его туда носом.

– Правильно, – это Чесвик подошел к Макмерфи, – тычет нас носом в наши ошибки.

– Почему он ее не выгонит?

– В этой больнице, – говорит Хардинг, – врач не имеет права нанимать и увольнять. Это делает инспектор, а инспектор – женщина, старинная подруга нашей мисс Гнусен; в тридцатые годы они служили сестрами в армии. Мы жертвы матриархата, друг мой, и врач так же бессилен перед этим, как любой из нас. Он знает, что ей достаточно снять трубку с телефона, который висит у нее под рукой, позвонить инспектриссе и обронить в разговоре, ну, скажем, что доктор делает многовато заказов на метилпиперидин…

– Погоди, Хардинг, я вашей химии не понимаю.

– Метилпиперидин, друг мой, это синтетический наркотик, вызывающий привыкание вдвое быстрее, чем героин. В том числе и у врачей.

– Эта шмакодявка? Наркоман?

– Ничего не знаю.

– А тогда что толку обвинять его в…

– Вы невнимательно слушаете, мой друг. Она не обвиняет. Ей достаточно намекнуть, просто намекнуть, понимаете? Вы не заметили сегодня? Подзывает человека к двери поста, встает навстречу и спрашивает, почему у него под кроватью нашли бумажную салфетку. Спрашивает, и только. И он уже чувствует себя лгуном, что бы ни ответил. Если скажет, что обтирал авторучку, она говорит: «Понимаю, ручку», – а если у него насморк, она говорит: «Понимаю, насморк», – кивнет своей аккуратной седой прической, улыбнется аккуратной улыбочкой, повернется, уйдет в стекляшку, а больной будет стоять и думать, что же он все-таки делал этой салфеткой.

Хардинг снова начинает дрожать, и плечи у него складываются.

– Нет. Обвинять ей незачем. Она гений намека. Вы слышали на сегодняшнем обсуждении, чтобы она хоть раз меня в чем-нибудь обвинила? А впечатление такое, будто меня обвинили во множестве пороков, в ревности и паранойе, в том, что я не могу удовлетворить жену, в странных сношениях с друзьями, в том, что я кокетливо держу сигарету, и, кажется, даже в том, что между ног у меня ничего нет, кроме клочка шерстки, причем мягкой, шелковистой белесой шерстки! Холостильщица? О, вы ее недооцениваете!

Хардинг вдруг умолкает, нагибается и обеими руками берет за руку Макмерфи. Его лицо в странном наклоне, оно заострилось, все из красных и серых углов, разбитая винная бутылка.

– Мир принадлежит сильным, мой друг! Ритуал нашего существования основан на том, что сильный становится слабее, пожирая слабого. Мы должны смотреть правде в глаза. Так быть должно, не будем с этим спорить. Мы должны научиться принимать это как закон природы. Кролики приняли свою роль в ритуале и признали в волке сильнейшего. Кролик защищается тем, что он хитер, труслив и увертлив, он роет норы и прячется, когда рядом волк. И сохраняется, выживает. Он знает свое место. Никогда не вступит с волком в бой. Какой в этом смысл? Какой смысл?

Он отпускает руку Макмерфи, выпрямляется, закидывает ногу на ногу, делает глубокую затяжку. Потом вынимает сигарету из растянутого улыбкой рта и снова смеется – иии-иии-иии, словно гвоздь выдирают из доски.

– Мистер Макмерфи… друг мой… я не курица, я кролик. Врач – кролик. Вот Чесвик – кролик, Билли Биббит – кролик. Все мы тут кролики разных возрастов и категорий и скачем – прыг-скок – по стране Уолта Диснея. Только поймите меня правильно, мы здесь не потому, что мы кролики – кроликами мы были бы повсюду, – мы здесь потому, что не можем приспособиться к нашему кроличьему положению. Нам нужен хороший волчище вроде сестры – чтобы знали свое место.

– Ты говоришь как дурак. Выходит, сложил лапки и жди, пока эта с голубыми волосами не уговорит тебя, что ты кролик?

– Нет, не она меня уговорит. Я кроликом родился. Посмотрите на меня. Сестра нужна мне только для того, чтоб я был счастлив своей ролью.

– Какой ты, к черту, кролик?

– Уши видите? А как носик ерзает? И хвостик пуговкой?

– Ты говоришь как ненорма…

– Ненормальный? Какая проницательность.

– Иди ты к черту, Хардинг, я не об этом. Не такой ненормальный. В смысле… Черт, я удивляюсь, до чего вы все нормальные. Если меня спросить, вы ничем не хуже любого оглоеда с улицы…

– Ах вот как, оглоеда с улицы.

– Да нет, понимаешь, ненормальные – как их в кино показывают, ненормальных… А вы просто смурные и… вроде…

– Вроде кроликов, да?

– Ни черта не кролики! Какие, к лешему, кролики.

– Мистер Биббит, попрыгайте перед мистером Макмерфи. Мистер Чесвик, покажите ему, какой вы пушистый.

У меня на глазах Билли Биббит и Чесвик превращаются в понурых белых кроликов, но им стыдно делать то, что велел Хардинг.

– Ах, они стесняются, Макмерфи. Правда, мило? А может быть, им не по себе оттого, что они не постояли за друга. Может быть, они чувствуют себя виноватыми оттого, что их снова вынудили вести допрос. Не унывайте, друзья, вам нечего стыдиться. Все шло как надо. Кролику не положено заступаться за сородича. Это было бы глупо. А вы поступили разумно – трусливо, но разумно.

– Послушай, Хардинг, – говорит Чесвик.

– Нет, нет, Чесвик. Не сердись на правду.

– Но послушай, было время, когда я говорил про нашу мадам то же, что Макмерфи.

– Да, но ты говорил очень тихо, а потом взял свои слова назад. Ты тоже кролик, не отворачивайся от правды. Поэтому я и не в обиде на тебя за те вопросы, которые ты задавал мне сегодня на собрании. Ты просто исполнял свою роль. Если бы тебя вытащили на ковер, или тебя, Билли, или тебя, Фредриксон, я нападал бы на вас так же безжалостно, как вы на меня. Мы не должны стыдиться своего поведения: нам, мелким животным, так и подобает вести себя.

Макмерфи поворачивается в кресле и оглядывает острых.

– Не понял, почему им не надо стыдиться. Мне, например, показалось большой пакостью, что они поперли на тебя с ней заодно. Мне показалось, что я опять в китайском лагере для пленных…

– Вот что, Макмерфи, – говорит Чесвик, – слушай меня.

Макмерфи повернулся и слушает, но Чесвик не продолжает. Чесвик никогда не продолжает – он из тех, которые поднимают большой шум, как будто бросятся впереди всех, кричат «В атаку!», с минуту топают ногами на месте, делают три шага и останавливаются. Макмерфи, увидя, как он скис после такого грозного начала, говорит:

– Прямо как в лагере у китайцев.

Хардинг поднимает руки, призывая к миру.

– Нет, нет, нет, это неправильно. Не осуждайте нас, мой друг. Нет. Наоборот…

Снова вижу в глазах у Хардинга хитрый лихорадочный блеск; думаю, что сейчас засмеется, но он только вынимает изо рта сигарету и указывает ею на Макмерфи – в его руке она кажется еще одним тонким белым пальцем, дымящимся на конце.

– …и вы, Макмерфи, при всем вашем ковбойском фанфаронстве и ярмарочной удали, вы тоже под этой грубой оболочкой – такой же пушистый, мяконький кролик, как мы.

– Ага, точно. Длинноухий. Интересно, почему же это я кролик? Потому что психопат? Потому что дерусь или потому что кобель? Кобель – поэтому, наверное? Ну, это, трах-трах, извините вгорячах. Ага, наверно, поэтому я кролик…

– Постойте. Боюсь, вы подняли вопрос, который требует некоторого размышления. Кролики известны этой склонностью, правда? Можно сказать, скандально известны. Да. Хм. Во всяком случае, упомянутое вами обстоятельство просто показывает, что вы – здоровый, активный и полноценный кролик, в то время как мы даже в этом смысле не можем считаться полноценными кроликами. Неудачные экземпляры – хилые, чахлые, слабые представители слабого народца. Кролики без траха: жалкая категория.

– Постой секунду, ты все время перевертываешь мои слова…

– Нет. Вы были правы. Помните, ведь именно вы обратили наше внимание на то место, куда стремится клевать нас сестра? Вы не ошиблись. Здесь нет человека, который не боялся бы, что он теряет или уже потерял эти способности. Мы, смешные зверьки, не можем быть самцами даже в мире кроликов, вот до чего мы слабы и неполноценны. Все. Мы, можно сказать, из кроликов кролики!

Он снова наклоняется вперед, и напряженный скрипучий смех, которого я ждал, вырывается из его рта, руки порхают, лицо передергивается.

– Хардинг! Заткни хлебало!

Это – как пощечина. Хардинг опешил, умолк с кривой улыбкой на раскрытых губах, руки его повисли в облаке табачного дыма. Так он застывает на секунду; потом глаза его суживаются в хитрые щелки, он скашивает их на Макмерфи и говорит так тихо, что мне приходится подогнать щетку вплотную к его стулу, иначе не слышно.

– Друг… а вы… может быть, и волк.

– Ни черта я не волк, и ты не кролик. Тьфу, в жизни не слышал такой…

– Рычите вы совсем по-волчьи.

С шумом выдохнув, Макмерфи поворачивается к острым, которые обступили его кольцом.

– Слушайте, вы. Что с вами, черт возьми? Неужто вы такие ненормальные, что считаете себя животными?

– Нет, – говорит Чесвик и становится рядом с Макмерфи. – Я – нет. Я не кролик, елки-палки.

– Молодец, Чесвик. А вы, остальные? Кончайте это дело. Посмотрите на себя, до того договорились, что бегаете от пятидесятилетней бабы. Да что она с вами сделает?

– Да, что? – говорит Чесвик и свирепо оглядывает остальных.

– Высечь вас кнутом она не может. Каленым железом жечь не может. На дыбу вздернуть не может. Теперь на этот счет есть законы – не средние века. Да ничего она с вами не…

– Т-т-ты видел, что она м-м-может сделать! С-с-сегодня на собрании. – Билли Биббит сбросил кроличью шкуру. Он наклоняется к Макмерфи, хочет сказать еще что-то, на губах у него слюна, лицо красное. Потом поворачивается и отходит. – А-а, б-б-бесполезно. Лучше п-п-покончить с собой.

Макмерфи кричит ему вслед:

– На собрании? Что я видел на собрании? Ни черта я не видел, задала пару вопросов, да и вопросы-то легкие, вежливенькие. Вопросом кость не перебьешь, не палка и не камень.

Билли оборачивается.

– Но к-к-как она их задает…

 

– Ты ведь отвечать не обязан?

– Если н-н-не ответишь, она улыбнется, сделает з-заметку в книжечке, а потом… Потом…

К Билли подходит Сканлон.

– Если не отвечаешь на ее вопросы, Мак, этим самым ты признался. Вот так же тебя давят правительственные гады. И ничего не сделаешь. Единственное, что можно, – взорвать, к свиньям, все это хозяйство… все взорвать.

– Ладно, она задает тебе вопрос – почему ты не пошлешь ее к черту?

– Да, – говорит Чесвик и грозит кулаком, – пошли ее к черту.

– Ну и что с того, Мак? Тогда она тебе: «Почему вас так расстроил именно этот вопрос, пациент Макмерфи?»

– А ты опять пошли ее к черту. Всех пошли к черту. Тебя же пока не бьют.

Острые столпились вокруг него. Теперь отвечает Фредриксон:

– Ладно, послал ее, а тебя запишут в потенциально агрессивные и отправят наверх в буйное отделение. Со мной так было. Три раза. Этих несчастных дураков даже в кино по воскресеньям не водят. У них даже телевизора нет.

– Да, мой друг, а если враждебные проявления, такие, как посылание к черту, продолжаются, вы на очереди в Шоковый шалман, а может быть, и кое-куда подальше, к хирургам, на…

– Стой, Хардинг, говорил же я тебе, я вашей музыки не знаю.

– Шоковый шалман, мистер Макмерфи, это жаргонное название аппарата ЭШТ – электрошоковой терапии. Аппарат, можно сказать, выполняет работу снотворной таблетки, электрического стула и дыбы. Это ловкая маленькая процедура, простая, очень короткая, но второй раз туда никто не хочет. Никто.

– А что там делают?

– Пристегивают к столу в форме креста, как это ни смешно, только вместо терний у вас венок из электрических искр. К голове с обеих сторон подключают провода. Жик! На пять центов электроэнергии в мозг, и вы подверглись одновременно лечению и наказанию за ваши враждебные «иди к черту», а вдобавок от шести часов до трех дней, в зависимости от вашей конституции, ни у кого не будете путаться под ногами. А придя в себя, вы еще несколько дней пребываете в состоянии дезориентированности. Вы не можете связно думать. Многого не можете вспомнить. Если на процедуры не скупятся, человека можно превратить в подобие мистера Элвиса, которого вы видите у стены. В тридцать пять лет – слюнявый идиот с недержанием. Или в бессмысленный организм, который ест, испражняется и кричит «На… жену!» – вроде Ракли. Или взгляните на вождя Швабру рядом с вами, обнимающего свою тезку.

Отходить поздно – Хардинг показал на меня сигаретой. Делаю вид, что ничего не заметил. Подметаю.

– Я слышал, что много лет назад, когда электрошок был в моде, вождь получил их более двухсот. Вообразите, как это скажется на сознании, и без того расстроенном. Взгляните на него: гигант-уборщик. Перед вами коренной американец, двухметровая подметальная машина, которая шарахается от собственной тени. Вот чем нам угрожают, мой друг.

Макмерфи смотрит на меня, потом поворачивается к Хардингу.

– Слушай, как вы это терпите? А что это за парашу тут доктор пустил про демократические порядки? Почему не устроите голосование?

Хардинг улыбается ему и не спеша затягивается сигаретой.

– Против чего голосовать, мой друг? Чтобы сестра больше не имела права задавать вопросы на групповом собрании? Чтобы она на нас больше так не смотрела? Скажите мне, Макмерфи, против чего голосовать?

– Черт, какая разница? Голосуйте против чего угодно. Неужели непонятно: вам надо как-то показать, что вы еще не всю храбрость растеряли. Неужели непонятно: нельзя, чтобы она села вам на голову. Посмотрите на себя: говоришь, вождь шарахается от собственной тени, а я такой напуганной компании, как ваша, отродясь не видел.

– Я не боюсь! – говорит Чесвик.

– Ты, может, и нет, браток, а остальным страшно даже рот открыть и засмеяться. Знаешь, чем меня сразу удивила ваша больница? Тем, что никто не смеется. С тех пор, как я перешагнул порог, я ни разу не слышал нормального смеха, ты понял? Кто смеяться разучился, тот опору потерял. Если мужчина позволил женщине укатать себя до того, что не может больше смеяться, он упустил один из главных своих козырей. И не успеешь оглянуться, он уже думает, что она крепче его, и…

– Ага. Кажется, мой друг начинает смекать, братцы-кролики. Скажите, мистер Макмерфи, как показать женщине, кто из вас главный, – помимо того, чтобы смеяться над ней? Как показать ей, кто царь горы? Такой человек, как вы, должен знать ответ. Лупить же ее не будете, правда? А то она вызовет полицию. Беситься и кричать на нее не будете: она победит тем, что станет просто умасливать своего большого сердитого мальчика: «Мой маленький раскапризничался, а?» Неужели не покажется глуповатым ваш благородный гнев перед таким утешением? Так что, видите, мой друг, все почти так, как вы сказали: у мужчины есть лишь одно действенное оружие против чудища современного матриархата, но это отнюдь не смех. Единственное оружие, и с каждым годом в нашем сверхискушенном, мотивационно обследуемом обществе все больше и больше людей узнают, как сделать это оружие бессильным и победить тех, кто раньше был победителем…

– Ну, ты разошелся, Хардинг, – говорит Макмерфи.

– …и вы думаете, что при всех ваших прославленных психопатических доблестях вы можете действенно применить это оружие против нашей властительницы? Думаете, что сможете применить его против мисс Гнусен? Когда бы то ни было?

Широким жестом он указывает на стеклянный ящик. Все головы поворачиваются туда. Она там, смотрит через стекло, записывает все на потайной магнитофон – уже придумывает средство от этого.

Сестра видит, что все повернулись к ней, кивает, и они отворачиваются. Макмерфи снимает шапочку и запускает обе руки в рыжие волосы. Теперь все смотрят на него: ждут, как он ответит, и он понимает это. Чувствует, что попался в какую-то ловушку. Надевает шапку, трет швы на носу.

– Ну, если ты спрашиваешь, смогу ли я отодрать старую стервятницу, то нет, это вряд ли…

– А ведь она недурна собой, Макмерфи. Лицо интересное, и хорошо сохранилась. И несмотря на все старания спрятать грудь, несмотря на официальное обмундирование, мы видим нечто вполне выдающееся. В молодости она, наверное, была красивой женщиной. И все-таки, рассуждая умозрительно, могли бы вы это сделать, даже если бы она не была старой, была молода и прекрасна, как Елена?

– Елену не знаю, но куда ты гнешь, понял. И ты прав, ей-богу. С этой старой обледенелой мордой я ничего бы не мог, будь она красивая, как Мэрилин Монро.

– То-то. Она победила.

И все. Хардинг откидывается назад, и острые ждут, что скажет Макмерфи. Макмерфи видит, что его загнали в угол. С минуту он смотрит на их лица, потом пожимает плечами и встает со стула.

– Ну и черт с ней, мне от этого ни жарко ни холодно.

– Вот видите, ни жарко ни холодно.

– Не желаю, черт возьми, чтобы старая ведьма угостила меня тремя тысячами вольт. Тем более и удовольствия там никакого, так, из спортивного интереса.

– Вот именно.

Хардинг победил в споре, но никого это не радует. Макмерфи зацепил большими пальцами карманы и пробует засмеяться.

– Нет, ребята, конец у нас один, и задаром состоять при яйцерезке не согласен.

Все улыбаются вслед за ним, но особого веселья нет. Я рад, что Макмерфи себе на уме и его не втравят в историю, которая плохо кончится, но мне понятно, что чувствуют остальные: мне самому невесело. Макмерфи снова закуривает. Никто не сдвинулся с места, все стоят вокруг него и смущенно улыбаются. Макмерфи снова трет нос, отворачивается от больных, смотрит назад, на сестру, и прикусывает губу.

– Но ты говоришь… она не может отправить в ту палату, пока не доведет тебя? Пока ты не стал закидываться, материть ее, бить стекла и так далее?

– Да, только тогда.

– Нет, ты точно говоришь? Потому что у меня появилась мыслишка, как вас тут маленько ощипать. Только сгореть, как фраер, не хочу. Я из той дыры насилу выбрался; из огня да в полымя не получилось бы.

– Совершенно точно. Пока вы не сделаете что-то в самом деле достойное буйного отделения или ЭШ, она бессильна. Если хватит характера и не дадите себя раздразнить, она ничего не сделает.

– Значит, если буду хорошо себя вести и не буду материть ее…

– И материть санитаров.

– …и материть санитаров и вообще скандалить, она мне ничего не сделает?

– Да, это правила нашей игры. Конечно, выигрывает всегда она – всегда, мой друг. Сама она неуязвима, и при том, что время работает на нее, она может растрепать любого. Вот почему ее считают в больнице лучшей сестрой и дали ей такую власть: она мастер снимать покровы с трепещущего либидо…

– Плевал я на это. Мне вот что надо знать: могу я без опаски сыграть с ней в эту игру? Если я буду шелковый, то из-за какого-нибудь там намека она не взовьется и не отправит меня на электрический стул?

2Id (лат.) – оно, в психологии Фрейда область бессознательного, источник инстинктивной энергии, стремящейся реализовать себя на основе принципа удовольствия. Сверх-я – часть психики, являющаяся посредником между сознательными влечениями и социальными идеалами, нечто вроде совести.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18 
Рейтинг@Mail.ru