bannerbannerbanner
Внучка берендеева. Летняя практика

Карина Демина
Внучка берендеева. Летняя практика

Глава 7. Волчья ночная

Елисей с трудом дождался ночи.

– Ты… осторожней. – Еська присел рядышком. – Если собираешься за дурнем этим идти, то не один.

– Не собираюсь.

– Ну да…

Еська усмехнулся, дескать, так я и поверил. Но Елисею до веры его дела не было, снедало душу беспокойство. И главное, что собственный план там, на дороге, казавшийся донельзя разумным, теперь выглядел глупостью неимоверной.

Нельзя было отпускать Ерему.

Он же… он человек.

Обыкновенный человек. А значит, слаб, как все люди, и… и что-то случилось. Ему помощь нужна была, а Елисей опять думал о себе.

Он тряхнул головой, избавляясь от мерзковатого шепоточка, который твердил, что Ерема сам уйти захотел. И дорогу выбрал. И Елисей ему на этой дороге не нужен. А если так, то стоит ли мешать? Нет, пусть уж уходит. Пусть затеряется на просторах Росского царства. Небось не пропадет.

Елисей забрался в душистую копну сена, и мыши, копошившиеся где-то внутри, затихли. Он закрыл глаза, зная, что не уснет. Он и не собирался спать.

Он ждал.

И другие тоже.

Вот Еська устроился на лавке под яблоней. Лег, небось руки за голову закинул, в зубы веточку сунул или травинку, грызет. Думает о своем, а о чем – поди-ка пойми. Да и неохота понимать, чужие мысли Елисея не занимали. Он лишь отметил запах Еськин, обеспокоенный, полынный.

А вот Егор хмур.

Бродит вдоль провисшего забора. Место не нравится? Здесь нехорошо, это верно, да, пожалуй, иного подходящего во всем царстве Росском не сыскать. Чужой сюда не попадет, а значит…

Надо бы до рассвета вернуться.

Елисей лишь убедится, что с бестолочью этой, братом кровным, ничего не произошло, что чутье его, то ли уже волкодлачье, то ли еще человеческое, обманывает.

Егор присел.

Затих?

Нет, рано еще. Сторожит? Елисея? Или боярынь? Нехорошие девки, падалью от них тянет, но, как ни приглядывался Елисей что своими глазами, что волчьими, дурного не увидел.

– Спишь? – поинтересовался Кирей, заползая в сено.

– Сплю.

– За Еремой пойдешь?

– Нет.

– Врешь. – Азарин вытянулся рядом, долговязый и пахнущий дымом. – Пойдешь… Не бойся, отговаривать не стану. И следом не попрошусь.

– Тогда зачем?

Елисей открыл левый глаз. Лежит азарин. Пялится в небо.

– Ишь, темное какое. Тут рядом болото… Может, сделаешь крюка, глянешь?

– А сам?

– Я воду не люблю.

– Егора попроси, он с водой ладит.

Кирей плечами пожал.

– Егор… он слабый.

– С чего это?

Егор был заносчив. И зануден по-своему. Но слаб…

– Слишком цепляется за свою родовитость. И… не знаю, если хочешь, считай это предчувствием… Егору недолго осталось.

– А тебе? – Елисей открыл и второй глаз. Азарин выглядел задумчивым.

– И мне немного. Плакать станешь?

Елисей пожал плечами. Что плакать о мертвых? От слез живее не станут.

– Так что загляни на болота, будь ласков, – повторил просьбу Кирей и со стога сполз.

Ночь пришла с востока.

Потянуло ветром холодным, который развеял мушиные тучи и принес гниловатый запах стоялой воды. Небо потемнело. Прорезались редкие звезды, отсюда мелкие и лишенные всякой красоты.

– Ужинать… – Зославин голос разнесся по деревне.

И Еська встал. Оглянулся на стог.

– Пойдешь?

Елисей не ответил. Если уж притворяться спящим, то до конца. Еська постоял и громко произнес:

– Как хочешь. А на сытый желудок бегать проще.

Это смотря кому. Есть вот не хотелось совершенно, скорее уж тело замерло в предчувствии чуда. Уже недолго осталось. Час? Два?

Человеческое понятие. Волки видят время иначе. Есть сейчас и есть потом.

Потом будет дорога.

Широкая, некогда наезженная, но давным-давно забытая людьми. Она, если прислушаться, сохранила какие-то запахи, лошадей ли, дерева или тех, кто жил здесь.

Песню завели боярыни, и голоса вроде бы ладные, спетые, а все одно дрожь пробирала. Вот присоединился к ним Егоров тяжеловатый бас, полетели по-над мертвыми домами. И человеческая часть Елисея сжалась от недоброго предчувствия, а волк внутри оскалился.

Небо темным-темно стало, звезды не сделались ярче, а ветерок ослаб, будто запутался меж брошенных дворов.

Елисей выбрался.

И, сняв рубаху, аккуратно сложил ее. Поставил сапоги. Завозился со штанами. Руки дрожали не то со страху, не то от предвкушения. Вот бы вовсе остаться в волчьей шкуре. Простая и понятная жизнь, но…

Дед говорил, что нельзя так. Разум утратишь.

Елисей снял нить-заговорку, повязанную братом, еще когда они оба верили, что простенький заговор и вправду от чего-то защитить способен.

А голоса стихли.

И зазвенело разбереженное явлением людей комарье.

Оборот получился легко. Елисей потянулся, отряхнулся и… вывернулся наизнанку, словно шуба. Зверь встал, настороженно прислушиваясь ко всему.

Шорохи.

Шепот.

Вздохи.

Запахи такие яркие, резкие даже.

Огромный, с теленка размером, волк черной масти скользнул во тьму. Он шел не то чтобы таясь, скорее, по привычке давней, дедом вбитой еще, держась в тени разваленных заборов. Благо и заборов, и теней в поселке было множество.

– Егорушка… ты такой… – Томный вздох заставил зверя замереть. И шерсть на загривке поднялась дыбом. – Ты единственный здесь, кому есть до нас дело.

От женщины пахло…

Падальщики… мерзкие твари, которые вьются по следу, норовя лишить честной добычи. Слишком трусливые, чтобы решиться на честный бой. Слишком быстрые, верткие, чтобы поймать.

– Тебе лишь кажется…

– Кажется? – Ныне в голосе ее слышалось что-то, заставившее волка отступить. – Разве кажется мне, что нас с сестрой вытащили из терема, не спрось, желаем ли мы того? Закинули в какую-то телегу… А она больна! Она с трудом перенесла дорогу! И вот нас поселили… и где? Убогий грязный дом. Ты же видел.

– Ну…

Волк оскалился и отступил, не желая и дальше слушать чужие глупости. Он замер, ухватив новые запахи.

Еська. Сидит на лавочке, строгает что-то.

Евстигней ножи в старый забор метает, значит, и ему неспокойно. Спросить бы, в чем причина этого беспокойства, да…

– Погоди. – Емельян выступил из темноты. Он глядел на зверя без страха, и это было удивительно. – Вот, смотри. Я сделал… д-давно уже сделал.

Емельян заикался, как обычно, когда беспокоился, но сейчас Елисей не мог понять причины беспокойства. Он склонил голову и тихонько зарычал.

– Не пугай. Я знаю, что ты меня не тронешь.

Дед бы посмеялся.

Не тронет. Люди всегда были добычей. Легкой. Сладкой. И… и рот наполнился слюной, а Елисей с трудом избавился от желания вцепиться в белое близкое горло.

Он бы не успел закричать.

Он бы ничего не успел, доверчивый Емелька, который на мир глядел как на место чудесное, а никаких таких чудес в нем не было.

– Ты – это ты… и пусть они говорят что угодно, но я знаю, ты не такой, чтобы людей жрать. – Емелька протянул руку. И рык его не остановил. Белые пальцы коснулись морды.

И замерли, перехваченные зубами.

– Конечно, это ты, – с убеждением произнес Елисей. – И я хочу, чтобы ты собой остался. Я в одной книге прочел, что разум можно удержать… не позволить звериной натуре возобладать, да… Пояс княжича Всеслава…

Он протянул вторую руку.

– Он всегда его носил. А все знали, что княжич – волкодлак… Ему сделали пояс особый… и я узор перерисовал. Руны… старые руны…

Емелька говорил медленно, словно сомневаясь, будет ли понят. Елисей понимал. Про пояс. А про то, зачем ему этот пояс, так не очень. Он ведь свой разум не утратил.

Пока.

– Я понимаю, что тебе, м-может, это и не нужно… и еще, что у м-меня м-могло не п-получиться… я ведь только читал, но… возьми, пожалуйста. – Белая лента развернулась. И змеиным узором полыхнули на ней руны. – Правда, я не шил, а кровью рисовал, но… позволишь?

Елисей разжал зубы и наклонил голову, подставляя шею. Ошейник?

Дед бы расхохотался. А потом порвал бы горло наглецу, вздумавшему накинуть ошейник на волкодлака. А Елисей… он просто стоял, позволяя названому брату завязывать ленту узлом. Тот же все возился.

– И возвращайся. Наши спорят, вернешься или нет… и можно ли тебе возвращаться. Но мне так думается… Надо, чтобы мы здесь вместе… Что грядет – не знаю. И никто не знает. Даже маги. Они меж собой разобраться не способны. А мы вот… мы поодиночке погибнем все. А если вместе будем, то шанс есть. Потом уже… потом уйдете, я не стану задерживать, и остальные не будут.

Теплые пальцы провели по загривку.

– Береги себя, Лис, – попросил Емелька, отступая в темень. – А я пока за остальными. С Егором вот неладно. Только он и слушать об этом не хочет, ты же понимаешь.

Елисей кивнул.

Лента на шее… Она не удерживала в разуме, она скорее обострила двойственность. Теперь Елисей четче, чем когда бы то ни было раньше, чувствовал себя человеком.

И волком.

И все-таки человеком, только в волчьем обличье. И это обличье желало бега.

Больше его никто не задерживал. Дорога была. Широка.

Плотна.

Заросла. Задичала. А все одно травам не скрыть ковра старых запахов. Вот железо и конский терпкий пот. Дерево. Старое. И свежее, роняющее редкие капли живицы. Тут сгружали сосновые стволы. А вот под ковром травяным клеймо старого кострища.

Нет, не эти запахи Елисею нужны.

Другие.

Вот он идет по следу. По своему следу… и не только по своему. Лошади и люди, каждый свою метку на дороге оставляет, да ей не впервой, ей даже в радость, что прошли они. Дороги для того и созданы… А вот и развилка, на которой он, Елисей, человеком будучи, попрощался с братом.

Вот след Еремин.

Коня гнал, не жалел… Зря, так далеко не уйти, падет конь, и тогда что? Поберег бы… Вот и перевел на широкую рысь. А мили через две и шагом идти позволил. От коня пахло усталостью, от Еремы… от Еремы плохо.

 

И волчья часть заскулила, не желая идти по следу.

Но разве Елисей мог себе позволить отступить? Он постоял над следом сапога, четким и ясным, будто нарочно оставленным в мокрой глине, раздумывая, как поступить.

Вернуться?

Рассказать Архипу Полуэктовичу?

Все одно тайны вскоре перестанут тайнами быть, так для чего маяться?

– А я уж заждался, братец дорогой. – Ерема сидел на поваленной березе. Левую ногу согнул, правую свесил. Покачивает. В руке – ветка-хлыст, которой Ерема по голенищу сапога, в глине измазанного, хлопает. – Ну здравствуй, что ли. Обниматься не стану, извини. Может, обернешься? С человеком как-то проще разговаривать.

Елисей покачал головой.

Может, и проще.

Да только и обмануть человека легче, чем волка.

– Экий ты, братец, неподатливый. – Ерема укоризненно поцокал языком.

Не Ерема.

Тело его.

Обличье.

А вот запах изменился, едва уловимо, но…

– Не поверил, значит? – Оно и не думало скрываться, голову наклонило, уставилось чужими равнодушными глазами. – Знаешь, как-то в прежней жизни не получалось у меня сталкиваться с волкодлаками… живьем чтобы… Дохлых-то привозили. Мне они представлялись тварями, разумом не обремененными. Да, живучие, хитрые… Но в конечном счете тупые… Может, просто умные на вилы не попадались, а?

Елисей заворчал глухо.

– Да, да… понимаю, беседа получается несколько односторонней, хотя вопросов у тебя много накопилось. Например, чем вы заслужили такое? Ничем. Увы, ситуация такова, что сам я являюсь ее заложником.

Веточка хлестанула по ладони, сбивая комара.

– Я делал то, что было велено. А кем велено, о том сказать не могу, хотя, поверь, с превеликим удовольствием снял бы с этого человека шкуру. Может, все-таки обернешься? Клянусь, не трону…

Елисей ответил коротким рыком.

– Да, да… братцу твоему я тоже клялся. И заметь, клятву исполнил! Я провел обряд… да, провел, в точности как было писано. Интересная магия, соединяет в себе и традиционные практики, и слегка – рунопись, и кое-что иное. Главное – обряд удался, верно?

Ерема спрыгнул.

И двигался он иначе. Легче. Мягче.

– Не переживай, он жив. Я просто поставил на нем метку, которая позволила мне занять это тело. Ты бы знал, до чего неудобно это. Пока приспособишься, обживешь… Новое тело натирает, куда там сапогам. И еще душенька вечно недовольна. Вот братца твоего взять. Сам дурак. А мечется. Страдает… И кому это надобно? Точно не мне. И назад возвращаться – не вариант. Не один он такой умный. Ты присядь, Елисеюшка… или как тебя звать? Не говорит… Вцепился, будто те имена и вправду хоть что-то да значат. Раскрою тебе, это всего-навсего поверье дурное, что, зная имя, матерью данное, можно вред причинить.

Он оскалился.

Ерема никогда не улыбался вот так, чтобы улыбка была страшной. И ветка в руке хрустнула, переламываясь.

– Вред можно и без имени причинить. Это дело недолгое… Присядь, сказал.

И Елисей сел.

Он и сидя в горло вцепится.

Или нет? Это ведь Еремино горло тоже.

– Сообразил? Вот так-то лучше. – Ерема остановился и наклонился, упираясь руками в колени. Он дыхнул в лицо жеваной мятой и слюну отер ладонью. – Хочешь получить братца живым? Или все-таки не так сильны в тебе родственные чувства, чтобы рисковать?

Глядит.

И Елисей на него.

В него.

В черноту чужих зрачков, в которых прячется чужая же душа. Брат, бестолочь, что же ты натворил-то? Почему не подошел? Почему не поделился? Знал, что Лис не согласится на этакий обмен? Или боялся, что не согласится? Ему ведь тоже нелегко приходилось, человеку волком себя чувствовать.

– А ведь он на это ради тебя пошел. Неужели бросишь?

Елисей оскалился.

– Вот и я думаю, что не бросишь. В этом была ее ошибка. Оставила вас вдвоем, решила, верно, что будете держаться друг друга. Только забыла, что не она одна этим крючком воспользоваться способна, да… – Он щелкнул зверя по носу. – Итак, дорогой, братец твой мне без надобности. В нем, конечно, весело, но я предпочитаю кого-то более… покорного? А то неудобно и тело держать, и душу. Да… Так что отпущу, если сделаешь кое-что. Извини, обещать, что это не причинит вреда, – тварь явно передразнила Ерему, – я не смогу. Причинит… но у тебя есть выбор.

От нее пахло холодом.

– Поэтому подумай, кто тебе дороже, родной брат или… те? Торопить не стану.

Елисей зарычал.

– А что ты должен будешь сделать? Все просто. – Ерема вытащил из кармана тоненький шнурок с привязанным к нему сушеным птичьим крылом. – Отнести и положить у ограды.

Ночью болото дышало туманом.

Влажный, он поднимался над осоками, над обманчиво зеленой гладью топи, которую кое-где прорывали черные дыры озерец. И здесь, в тумане, было как-то… спокойно?

Зверь лег, пусть просохший за день мох под тяжестью огромного тела его и опустился, пропитываясь холодной водой. Елисей прислушался.

Снова тишина.

Комарье вот звенит, но… пусто.

Нет кабаньих троп, хотя и болото это выглядит не столь уж топким. Ни следов лосиных, ни даже заячьих легких, а заяц – зверь такой, который и по болоту пройдет, что посуху. И птиц не слыхать.

Странно это.

Но не пугает странность, скорее уж… здесь было спокойно.

И думалось хорошо.

Глава 8. О страстях ночных

Спалось мне на новом месте неспокойно.

Куда уж тут на женихов гадать? Я и не собиралась, да только все одно снились. Сперва Арей с боярынькой своей под руку. Сам-то важный, в кафтане парчовом, широким поясом перехваченном. На голове шапка каракулевая, а из нее – рога торчат, да такие, что и бык позавидует. Любляна же за рог держится так и перед Ареевым лицом колокольчиком потрясывает, аккурат таким, которые скотине на шею вешают, чтоб не заблукала и хвори не ухватила.

Глянула она на меня этак с прищуром и молвила сладенько:

– Все одно моим будет. Видишь, привязала… – И колокольчик свой на шею Арееву закинула.

Я ей кулаком погрозила, а она только рассмеялась.

Да и сгинула, пылом[9] стала.

Арей же оземь ударился, обернувшись не быком, но матерущим козлом с бородой до копыт. И скотина этая ко мне губы тянет. Дескать, поцелуй, и вновь в молодца оборочуся. Я ж стою, на этое непотребство глядючи, да и думаю: как же ж я с козлом целоваться стану? А если люди прознают? Вовек же ж не отмоюсь!

Глаза открыла.

Увидала над собой потолок грязный – не хватило часу его отскоблить – и свои рисунки, мелом малеванные, больше на каракули похожие, да и успокоилась.

Сон это.

Дурной.

Бывает со всеми. Повернулась на другой бок, одеяльце казенное, тонкое, натянула, да и внове заснула. На сей раз предстал предо мною Кирей, правда, с головою отрезанной, которую он под рукой держал. И говорит та голова:

– Приставь меня к шее да мертвой водой полей…

Я ж ей и отвечаю:

– Приставить недолго, да только воды у меня ни капелюшечки не осталось. Давече борщ варила и всю-то извела.

Кирей же хмурится:

– Как ты, сущеглупая, додумалась на мертвой воде борщи варить? Погляди только, чего натворила!

Я обернулась.

Ох, и вправду, страх страшный! Стол дубовый, широченный. Казанок с борщом моим. Миски… И люди, над мисками застывшие. Вон Архип Полуэктович голову на стол уронил, на руки сцепленные, бел собой и нежив. Еська лежит и не шевелится. Лойко…

– Это все ты виновата! – Киреева голова скривилась да и плюнула на меня кровавою слюной.

Я и подскочила.

Нету ничегошеньки… пуста хата старая.

Крайнюю выбрала, благо было из чего. Полдня мыла-выметала, а все одно запустелым жильем пахнет. И свет лунный сквозь бычий пузырь пробивается, разливается по столу… пустой стол.

И казанок, в печи найденный, на нем стоит.

И никаких-то борщей, ни на мертвой воде варенных, ни обыкновенных.

Вздохнула я, пот отерла – надо же, вся взопрела, будто бы не спала, а воевала… и вновь под одеяльце сховалась. Оно-то ныне сон навряд придет, место дурное, да хоть полежу вот, подумаю о своем. Завтра надо будет походить по округе, глядишь, и сыщется сон-трава, пары стебелечков под подушку хватит, чтоб отступили страсти всякие…

…и бабке отписаться.

Оно-то, конечно, письмецо этое я не скоро отправлю, туточки почтарей нема, а все легче. Напишу бумаге, чего думаю, и как-то оно попускает…

Смежила глаза.

…нет Кирея. Нет Арея.

Но стоит предо мной дед давешний, из староверов, да глядит во все глаза. А у самого-то слепые, бельмяные, однако ж все одно ведаю, что видит он меня, неглядючи на слепоту.

От стоим мы.

И стоим.

Первою я не сдюжила. Поклонилась до земли и молвила:

– Здраве будь, дедушка.

– Какой я тебе дедушка, – ответил он, скривившись. – От же ж… бабье глупое племя. Все от вас горести.

Зазря он так про баб. Небось не мужиком на свет рожден был. Да и Божиня – женщина она, хоть и божественной сути.

– А за такие мысли тебя б… – Он посохом своим по земле стукнул, да и содрогнулась землица. Глаза ж бельмяные вспыхнули ярко, но и погасли. Закачался дед.

Застонал тяжко.

И упал бы, когда б не подхватила. А и тяжек-то дедок оказался! Даром, что глядится так, будто бы ветер унесть его способный. Но с трудом удержала. Он же в мои руки вцепился, будто тонул, и, в глаза глядючи, заговорил:

– Не верь, девка, посулам сладким.

– Не верю, – отвечаю, – дедушка.

– Золото давать станут – откажись.

– Откажусь.

– Славу сулить…

– И от славы откажусь. Надобна она мне, что корове летник…

Усмехнулся он и руки стиснул, да так, что больно стало.

– Пугать будут…

– Пуганая ужо.

Кивнул.

И ладонь, раскрывши, ко лбу прижал. И от того горячо сделалось, страсть. Стою, не дыхаю. А голова-то моя вся огнем пыхает.

– Терпи. – Дед же усмехается, и не дед вовсе, а мертвец живой. Стоит, костью за кость цепляется. Волос – пакля, кожа – тлен… и мертвечиной от него тянет. – Не бойся, девка, не трону, – оскалился он, да не отпустил меня. – Надобно так, чтобы уйти… я им соврал… сказал, что не было меня… был… был и видел… как вернулось зло и забрало всех.

Губы его – разверстая земля, из которой торчат белесые коренья зубов.

И до того мне страшно, что стою, шелохнуться неспособная. Он же говорит:

– Отступился я… отпустил одну… вот и вернулось… по вере воздалось, за малый грех – большим.

Я вспыхнула.

Я стояла и глядела на себя будто бы со стороны. И удивлялась, что горю, а боли нема. И что не боюсь вовсе сгореть. И что мертвяк, который пеплом рассыпаться стал, тоже не пужает. Напротив, жалко мне его, бедолажного.

Видать, ту жалость почуявши, дедок поднялся.

Отряхнулся.

Посбивал пыль с себя да и, воззарившись хмуро, посохом по землице стукнул, и так, что загудела землица медным тазом.

– Не дури, девка! – сказал он, бровь сурово хмуря. – Всех не нажалеешься.

А я ж не всех, я ж только тех, про кого ведаю.

Елисея вот.

И братца его бестолкового, который сбегчи вздумал и с того прочих в беспокойствие ввел. Кирея и нареченную евонную. Арея… Фрола Аксютовича с Люцианой Береславовной.

Себя тоже, хотя ж чего жалеть? Искала женихов… и нашла на голову свою. Чего мне с ними делать? Не со всеми, а с тем, который…

– Отпустить. – Дед ныне глядел строго. – Каждому Божиней свой срок отведен. И его вышел давно. А с того, что задержался он на этое земле, никому добра нету.

Может, оно и так, но…

– Нет, девка, не о том думаешь. Душа, что птаха, после смерти в ирий летит, а там ей Божиня новое тело, новую судьбу вяжет. Привяжи птаху к дереву, к гнезду ее на зиму, и сгинет она от холода, от голода. Так и душа. Тело мертво, пусть бы трижды тридесять раз его подымали и чужою кровью поили. Но смерть – не собака, пинком не отгонишь. Все одно свое возьмет. И уже взяла.

Я разумела, что прав он, бельмоглазый дед, который ведал, об чем говорил.

И тот, который приходил ко мне, он ведь тоже желал лишь свободы.

И я обещалась.

Монету приняла. Слово дала. Только… как понять, кому эту свободу дать? И как?

– Корень-то у тебя проклятый есть? – вздохнул дед. – Тот, который черною жрицей даден был?

От же какие сны у меня премудрые. Есть, конечно. Все-то я с собой взяла. Иголки. Нитки шелковые, мало ли, что чинить придется – рубаху аль шкуру чью, все лучше шелка нету для этого дела. И ножнички махонькие, острющие.

 

И булавок.

И корешок тот, теткой Алевтиной даденный.

– Ему он не помеха. Мертвого тяжело убить. – Дед все ж отпустил меня и сам сел на лавочку. Огляделась я. От диво, только что были мы… а где-то были, где ничего, окромя нас самих, и не было, ныне ж глазом моргнул, и все переменилось.

Стоим…

Во дворе стоим.

Забор из ивовых прутьев плетен, низехонек, за таким только гусаков держать, да и то перемахнут, не запарятся. Травкой двор порос мелкой. Вон, малинник вдоль забора растянул колючие лапы.

– Тут я жил. – Дед по лавке рукой провел, нежно, будто живого кого гладил. – Сто годков… и еще столько ж… Божиня отмерила.

Он коснулся щепотью лба.

– А ты постой, девка, чай, ноги молодые…

Постою. Мне не в тягость.

Поглазею вот… на траву, в которой одуванчики рассыпаны щедро. Еще немного – и зацветут, выкинул белые шары детям на радость. Помнится, самое милое дело было – дуть, гадаючи, дед аль баба… я всегда дедов выдувала, то ли дула сильно, то ли попадалось так, что лысыми оставались головки одуванчиковые.

Вспомнила.

Вздохнула.

На деда поглядела.

На хатку его со стенами белеными, гладенькими, с крышею, дранкой крытою. И стоит та хата, нарядна, светла оконцами. Ставенки резные. Крылечко горбатенько. У крылечка псинка свернулась махонькая, из тех, которых пустолайками величают.

Рыжевата.

Ушко драное, хвост бубличком.

Будто бы дремлет, да сон собачий чуток. Тронь – и очнется, зазвенит, хозяина о госте предупреждая.

– Хорошая у меня была жизнь, – сказал дед, на собачку глядючи с улыбкой. – Если и жалею о чем, то о слабости своей, которая всех сгубила… дитя невинное пожалел… да только предки наши не дураками были, небось тоже детей было жаль, да… она не пожалела, все жизни собрала. Гляди.

И увидела я деревню.

Большую деревню, аккурат, что Барсуки.

Тын, который от леса ее защищал. Дома. И побогаче, и победней. Дворы, снегом занесенные. Людей. Копошкались, у каждого дело свое… детвора бегает, ей холод нипочем. Собаки по будам попрятались. Кошка вот на плот забралась и сверху на людей поглядывает, да с усмешкой…

Я почуяла, как холодно стало вдруг, будто на солнце туча набежала.

И застыло оно.

Кошка только и успела, что глаза открыть, спину выгнуть с шипением, а после и упала замертво. Она шла по улице, простоволосая и босая, страшная, как сама Морана, вздумайся ей до людей сойти. Она протягивала руку и срывала жизнь за жизнью, не различая, чью берет, скотины аль человеческую.

Встал перед ней старик, посох поднял, да только она того и не заметила. Руку протянула, пальцы сжала, будто обнимая хрупкий стебелек травяной. Дернула.

И упал он.

Как попадали прочие…

– Моя в том вина, – сказал дед, взмахом руки стирая деревню. И дом его сгинул. И вновь мы оказались в старой хате, где я ночевать поставлена была. – И нету мне пути в ирий. Отказано мне в посмертии, пока не исправлю то, чего натворил. А сам я на то неспособный… поэтому слушай, девка, внимательно. Дважды повторять не стану.

Говорил он…

Хорошо говорил и меня заставлял повторять, чтоб, значится, каждое слово запомнила. Я-то во сне старалась, благо голова моя уже приспособилась всякую книжную премудрость ловить, а тут не то заклинание, не то молитва, а может, и одно и другое…

Глаза я разлупила с того сна, когда солнце уже через порог перебралось.

– Горазда ты, Зосенька, спать, – напротив лавки сидел Кирей и орешки перебирал. – Архип Полуэктович прям изволновался весь, где ж это Зослава наша.

– Здесь, – пробурчала я.

От неготовая я была к гостям, чтоб прямо и спозаранку. Сижу в одное рубахе, взопревшая от ночных страстей, лохматая, страшенная, как мара-призрак, которая к душегубам для усовестления оных является. Мыслею, что, ежель бы явилась к кому, точне усовестился б человек, душегубец он аль так, курей крал.

– Я вижу, что здесь. – Кирей орешек пальцами сдавил, чтоб шкарлупка треснула, и ее на пол кинул, иродище рогастое. Даром, что ль, я накануне полы эти мела-выметывала?

Я Кирею кулака показала, только он не усовестился, плечиком повел саженным да орешек в рот кинул.

– Лежишь, ни жива ни мертва… бужу – добудиться не могу. Даже целовать пытался.

– Тьфу на тебя!

От негоже честной девке да с утреца этакие ужасти сказывать!

– Не помогло…

Совести у Кирея было меньше, чем в свинье боярского гонору. Другая шкарлупка на пол полетела. И этакого непотребства я вынести не могла.

Встала.

Руки в боки вперла.

– Веник, – говорю, – там. – И в сторону печки пальцем указала. – Намусорил – подметай.

Кирей за пальцем моим головушку повернул, бровку приподнял. Еще б рогу поскреб, притворяючись, что не разумеет, об чем я туточки. Ага, как тайны и заговоры, так он поперед иных прется, а как пол месть, то и разом понимания лишается.

– И вот я подумал сперва, что надо бы кого на помощь кликнуть… а потом подумал, что, может, и лишнее это будет. – Кирей орехи в кошель ссыпал. – Что полежит Зослава и сама вернется. Чай, не трепетная она барышня, которая во снах заблудиться способна.

– Надобно тебе чего?

Я веника взяла и самолично Кирею поднесла. С поклоном протянула. Он вздумал было от этакое чести отказываться, да у меня не забалуешь.

Пришел.

Натоптал.

Орехов налузгал, пока я тут по снам гуляла, так будь добр хату до порядку довести.

– Надобно… – Кирей веник взял двумя пальцами с видом таким, что впору мне, девке сущеглупой, усовеститься крепко.

Не усовестилась.

Он встал.

Вздохнул.

– Надобно переговорить… только не здесь… и еще, Зослава… скажи, как тебе спалось на новом месте? Чего снила?

– Тебя, – не стала я душою кривить. – С головой отрезанной… прочих мертвыми… или вот Арея с боярынькой этой…

Нахмурилась. Вот как бы не в руку сон этот случился.

– Ревнуешь? – поинтересовался Кирей и веничком по полу мазнул. Этак легонько, гладючи. Кто ж так метет-то? Пылюку одно гоняет.

– С чегой мне ревновать?

А сама-то хмурюсь, сон вспоминаючи. Не про первый бы мне думать, который одно глупство, но про второй, в коем упреждение видится. Не справлюсь, и все сгинуть.

– Не знаю…

– Ты мети-мети…

– Злая ты, Зослава… еще не поженились, а уже помыкаешь. Что ж после свадьбы-то будет? Даже сочувствую я племянничку…

И шась веником влево.

После вправо.

И вновь влево.

– А мы тут все сны видели… интересные… Елисей – как своим братьям горло рвет и в крови валяется… Емелька – что горит заживо… Евстя – медведя… и вот интересно мне стало, с какой такой напасти эти массовые кошмары приключились. Прежде я как-то особо чувствительным не был, а тут…

Спрашивать, чего ему снилось, я не стала.

Не расскажет.

– И вот подумалось, что неспроста это… я без сил. Емелька еле ноги тягает… а девицы наши, раскрасавицы, с утра похорошели, порозовели… вьются вокруг Егора.

Веником Кирей махал, что саблей, старательно да с оттягом, но чище с этое работы в хате не становилось. Я же косу переплетала.

В лицо водой студеною плеснула, которая найпервейшее средство от всяких бед и снов дурных. Рушником накрахмаленным да с шитьем узорчатым отерлась.

И так ответила:

– Может, конечно, оно все и так. – Я отошла за печь, на которую вчерась еще занавесточку примостила, аккурат для этакого случаю. Рубаху пропотевшую скинула, другую надела, чистую. Заместо летника – костюм еще тот, Киреем даренный, крепкий он и легкий, самое оно для лета. А что в портках, так я попривыкла. Небось коль и вправду будем нежить местную воевать, в портках всяко сподручней будет. – Только… недоказуемо.

Кирей разогнулся и пот со лба смахнул. То есть вид сделал, будто смахивает и притомился крепко. Огляделся.

Нахмурился.

А что он думал? Небось пол месть – не царствием править, тут сноровка нужна. Он же ж шкарлупки свои по всей хате раскинул. Матюкнулся и принялся руками собирать. Понял, что с хаты не выйдем, пока чисто не станет.

– Это верно, Зослава, но… вот вспомнилось мне, что в доме у тебя никто на дурные сны не жаловался.

– А ты откудова знаешь?

– Оттудова. – Шкарлупки он в ведро ссыпал. – Зосенька, душенька моя ненаглядная. Неужто ты и вправду решила, что я тебя без пригляду оставлю?

– Из дворни кто наушничал?

А кто ж еще… он же ж привел и ключницу, и девок в услужение боярынькам… и глупо было думать, что девки сии только служили. Но странное дело, обиды на Кирея не было. Знала, что не во зло он, а от беспокойствия. Хоть и строит рожу, дескать, царевич и над всеми властвовать будет, а живой человек.

– И вот думать я стал, почему так? Боялись они в городе разворачиваться? Сомнительно… твой терем – не царский, там за каждым вздохом не следят. А если и следят, то не те люди, которых опасаться стоит. И значит, в другом дело… скажем, в комнате, из которой твои гостьюшки дорогие носу высовывать не желали… или еще в узорах, которыми ты эту комнату размалевала, а поверху коврами прикрыла…

– И что?

Насупилась.

Дом-то мой, пущай и живут в нем кому ни попадя, что воровки, что боярыни опальные. А раз мой, то и имею полное право рисовать на стенах его хоть узоры, хоть дули с маком.

– Ничего. – Кирей поднял последнюю скорлупку. – Но может, ты и тут чего нарисуешь?

– Сбегут.

Это в столице им идти некуда было, хоть и ныли каждый день братцу своему, как тяжко им без родного дому да в гостях у хозяйки неприветливое. Туточки домов – десятку два, бери любой. Не все ж мне размалевывать.

9Пыл – пыль.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30 
Рейтинг@Mail.ru