bannerbannerbanner
Консуэло (LXI-CV)

Жорж Санд
Консуэло (LXI-CV)

Консуэло, после нескольких бесплодных попыток убедившаяся, что маэстро менее чем когда-либо склонен благословить ее на любовь и брак, безропотно покорилась и уже не вызывала больше своего несчастного учителя на откровенные разговоры, которые только усиливали его предубеждение. Она перестала упоминать даже имя Альберта и готова была подписать любой ангажемент, какой прикажет ей Порпора. Оставаясь наедине с Иосифом, она открывала ему свою душу, и это приносило ей облегчение.

– Странная у меня судьба, – часто говорила она ему, – небо наделило меня способностями и любовью к искусству, стремлением к свободе, к гордой, целомудренной независимости, но в то же время вместо холодного и жестокого эгоизма, который обеспечивает артистам силу, необходимую, чтобы пробить себе дорогу сквозь опасности и соблазны жизни, небесная воля вложила в мою грудь нежное, чувствительное сердце, бьющееся только для других, живущее только привязанностью и преданностью. И вот, раздираемая двумя враждебными силами, жизнь моя проходит напрасно, и я никак не могу достичь цели. Если я рождена для преданности, пусть Бог отнимет у меня любовь к искусству, к поэзии и жажду свободы, превращающие преданность в мучение, в пытку. Если же я рождена для искусства и для свободы, пусть он вынет из моего сердца жалость, дружелюбие, заботливость, боязнь причинить страдания – словом, все то, что всегда будет отравлять мой успех и мешать моей карьере.

– Если бы мне было позволено дать тебе совет, моя бедная Консуэло, – отвечал Гайдн, – я сказал бы: «Слушайся голоса своего таланта и заглуши голос сердца». Но теперь я хорошо узнал тебя и вижу, что ты не можешь этого сделать.

– Да, не могу. И, кажется, никогда не смогу! Но подумай, как я несчастна! Подумай, какая у меня сложная, странная и печальная судьба. Даже на пути преданности меня окружают препятствия, раздирают противоречия, и я не могу идти туда, куда влечет меня сердце, не разбив этого сердца, жаждущего творить добро и правою и левою рукой. Посвяти я себя одному, я покидаю и обрекаю на гибель другого. У меня есть нареченный супруг, но я не могу стать его женой, ибо этим я убью моего приемного отца. С другой стороны, исполняя дочерний долг, я убиваю своего супруга! В Писании сказано: «Остави отца своего и матерь свою и следуй за мужем своим…» Но на самом деле я и не жена и не дочь. В законе ничего не сказано относительно меня, и общество не позаботилось о моей судьбе. Сердце мое само должно сделать выбор, но не страстная любовь управляет им, и мне не приходится выбирать между долгом и страстью. Альберт и Порпора одинаково несчастны, обоим одинаково угрожает потеря рассудка или смерть. Я одинаково необходима и тому и другому… Надо пожертвовать кем-либо из двух.

– А зачем? Выйди вы замуж за графа, почему бы Порпоре не жить подле вас? Тогда вы вырвали бы его из нищеты, воскресили своими заботами и одновременно выполнили бы обе свои обязанности.

– О! Если бы это было возможно, клянусь тебе, Иосиф, я отказалась бы и от искусства и от свободы! Но ты не знаешь Порпору – он жаждет славы, а не достатка и благополучия. Он живет в нищете, не замечая ее, он страдает от нее, не понимая причины этого страдания. К тому же, постоянно мечтая о славе и поклонении, он не смог бы снизойти до того, чтобы примириться с людским состраданием. Поверь мне, его бедственное положение в большей степени является следствием его собственного пренебрежения и гордости. Скажи он только слово, и у него найдутся друзья и с радостью придут ему на помощь. Но помимо того, что он никогда не замечал, полон или пуст его карман (ты видел, что это относится и к его желудку), он предпочел бы, запершись в своей комнате, умереть с голоду, чем пойти за милостью в виде обеда к своему лучшему другу. Ему казалось бы унизительным для музыки, если бы кто-нибудь мог заподозрить, что он, Порпора, нуждается в чем-либо, кроме своей гениальности, клавесина и пера. Вот почему посланник и его подруга, которые так любят и почитают маэстро, даже не подозревают об его нужде. Они знают, что старик живет в тесной и плохой комнате, но думают, будто ему нравятся темнота и беспорядок. Ведь он сам говорит им, что не мог бы сочинять в другой обстановке. Я же знаю, что это совсем не так. Я видела, как он в Венеции взбирался на крыши, ища вдохновения в созерцании неба и шуме моря. Если его принимают в потертом костюме, облезлом парике и дырявых башмаках, то считают, что оказывают ему любезность. «Он любит неряшливость, – говорят люди, – это слабость стариков и артистов. Его лохмотья ему милы, а в новых башмаках, пожалуй, он и ходить не сумеет». Он сам это подтверждает. А я в свои детские годы видела его аккуратным, изысканно одетым, всегда надушенным, чисто выбритым, кокетливо потряхивающим над органом или клавесином кружевными манжетами – в то время он мог быть таким, никому не обязываясь. Никогда Порпора не согласится жить в праздности и безвестности где-то в глубине Чехии за счет своих друзей. Не прошло бы и трех месяцев, как он начал бы проклинать и ругать всех, воображая, что враги замыслили его погубить и заперли в глуши, чтобы помешать ему издавать и ставить на сцене свои произведения. И он, отряхнув прах от ног своих, сбежал бы в одно прекрасное утро в свою мансарду, к своему изъеденному крысами клавесину, к своей пагубной бутылке и драгоценным рукописям.

– А разве нельзя уговорить вашего графа Альберта переехать в Вену, в Венецию, в Дрезден или Прагу, словом, в какой-нибудь город, где процветает музыка? Ведь вы будете достаточно богаты, чтобы поселиться где угодно, окружить себя музыкантами, заниматься искусством и предоставить тщеславию Порпоры свободу действий, не переставая заботиться о нем.

– Как можешь ты задавать мне подобный вопрос после того, что я рассказала тебе о характере и здоровье Альберта? Ему тягостно видеть равнодушное лицо, – так как же сможет он жить в толпе злых и глупых людей, именуемых светом? А с какой иронией, с какой холодностью и презрением отнесся бы свет к этому святому, этому фанатику, ничего не понимающему ни в его законах, ни в его нравах, ни в его привычках. Альберта столь же опасно подвергать таким испытаниям, как и стараться, чтобы он позабыл меня, хоть сейчас я и пробую это сделать.

– Однако любая беда покажется ему менее страшной, чем разлука с вами, уверяю вас. Если Альберт вас любит по-настоящему, он все перенесет. А если не любит настолько, чтобы все вынести и на все согласиться, он вас забудет.

– Вот почему я жду и ничего не решаю. Помогай мне, Беппо, и не оставляй меня, – пусть будет хоть одна душа, которой я могла бы излить свое горе и которая поддержала бы во мне надежду.

– О сестра моя, будь спокойна! – воскликнул Иосиф. – Если мне дано принести тебе хоть маленькое облегчение, я безропотно буду терпеть все вспышки Порпоры; готов даже выносить его побои, если это может отвлечь его от желания мучить и огорчать тебя.

Беседуя таким образом с Иосифом, Консуэло не переставала работать – то стряпая вместе с ним на всех троих, то починяя белье Порпоры. Она добавила необходимую для маэстро мебель, незаметно внося в комнату одну вещь за другой. Прекрасное кресло, широкое и набитое волосом, заменило соломенный стул, на котором он давал отдых своим старческим, одряхлевшим членам. Сладко поспав в нем после обеда, он удивился и, нахмурив брови, спросил, откуда взялось такое хорошее кресло.

– Хозяйка прислала его сюда – это старое кресло мешало ей, и я согласилась поставить его в угол, пока оно ей не понадобится.

Консуэло обновила также и тюфяки учителя, но он не сделал никаких замечаний относительно удобства своей постели, сказав только, что последние ночи перестал страдать от бессонницы. Консуэло ответила, что это следует приписать кофе и воздержанию от водки. Однажды утром Порпора, надев превосходный халат, с озабоченным видом спросил Иосифа, где он его разыскал. Иосиф, как было условлено, ответил, что, убирая старый сундук, нашел этот халат на дне.

– А я думал, что не привозил его сюда, – заметил Порпора. – Однако ж это тот самый, что был у меня в Венеции, во всяком случае он того же цвета.

– А какой же еще? – ответила Консуэло, позаботившись о том, чтобы цвет нового халата напоминал давно отживший свой век венецианский.

– А я считал его более поношенным, – сказал маэстро, осматривая свои локти.

– Еще бы, – продолжала Консуэло, – я вшила новые рукава.

– Из чего же?

– Из подкладки.

– А! Женщины удивительны, они умеют из всего извлечь пользу…

Когда был принесен новый костюм и Порпора поносил его два дня, то, хотя костюм и был одного цвета со старым, маэстро удивился его виду; особенно пуговицы, очень красивые, навели его на размышления.

– Это не мой костюм, – проворчал старик.

– Я велела Беппо отнести его в чистку: ты вчера вечером наделал на нем пятен. Его выутюжили, вот он и кажется более новым.

– Говорят тебе, это не мой костюм! – закричал Порпора, выходя из себя. – Его подменили в чистке. Твой Беппо дурак!

– Его не могли подменить, я сделала на нем метку.

– А пуговицы? Думаешь, я не вижу, что это не те пуговицы?

– Я сама заменила их новыми. Старые никуда не годились.

– Все твои выдумки, они были еще очень хороши. Вот глупость! Что я, франт какой-нибудь, чтобы так рядиться и платить за пуговицы, наверное, не меньше двенадцати цехинов.

– Они и двенадцати флоринов не стоят, – возразила Консуэло, – я купила их по случаю.

– И это слишком дорого, – проворчал маэстро.

Все части его туалета были подсунуты ему таким же манером, при помощи ловких обманов, а Консуэло и Иосиф хохотали при этом как дети. Несколько вещей проскользнуло незаметно благодаря большой занятости Порпоры; кружева и белье проникали тайком в его шкаф маленькими порциями, а когда он рассматривал их на себе с некоторым недоумением, Консуэло обыкновенно говорила, что это она так искусно все заштопала. Для большего правдоподобия она чинила у него на глазах кое-какое старье, а потом укладывала его вместе с другими вещами.

 

– Ну вот что! – воскликнул однажды Порпора, вырывая у нее из рук жабо, которое она зашивала. – Брось-ка эти пустяки! Артистка не должна быть служанкой, и я не желаю видеть, как ты, согнувшись в три погибели, сидишь с иглой в руках. Сейчас же убери это, иначе я швырну все в печку. Не хочу также видеть, как ты стряпаешь у плиты и вдыхаешь дым. Или ты хочешь потерять голос? Хочешь стать судомойкой? Хочешь окончательно измучить меня?

– Не мучайтесь больше, – ответила Консуэло, – ваша одежда теперь в порядке, а голос мой вернулся.

– В добрый час! – ответил маэстро. – В таком случае ты завтра поешь у графини Годиц, вдовы маркграфа Байрейтского.

LXXXVII

Маркграфиня Байрейтская, вдова маркграфа Георга-Вильгельма, урожденная княгиня Саксен-Вессенфельд, во втором браке графиня Годиц, «была, говорят, когда-то хороша, как ангел. Но с тех пор она очень изменилась, и надо было чрезвычайно внимательно всматриваться в ее черты, чтобы найти в них следы былой прелести. Она отличалась высоким ростом и, по-видимому, обладала когда-то тонкой талией. Чтобы сохранить эту талию, она убила, сделав выкидыши, нескольких своих детей. У нее было длинное лицо и длинный нос, который ее очень безобразил, так как был отморожен и приобрел весьма неприятный цвет бурака. Глаза, привыкшие повелевать, большие, карие, с красивым разрезом, утратили вместе с зоркостью прежнюю живость. За неимением бровей она носила накладные, очень густые и черные, как чернила. Рот, большой, но красиво очерченный, имел приятное выражение; зубы были ровные, белые, точно слоновая кость; кожа на лице, хотя и гладкая, но уже дряблая, отличалась желтовато-свинцовым оттенком. Вид у маркграфини был добродушный, но несколько жеманный. То была Лаиса{51} своего века. Нравилась она только своей наружностью, ума же у нее не было и тени».

Если, дорогой читатель, вы найдете, что портрет этот сделан несколько жестоко и цинично, не пеняйте на меня, он слово в слово написан собственной рукой принцессы, известной своими несчастьями, своими семейными добродетелями, своей гордостью и своей злостью, – принцессы Вильгельмины Прусской{52}, сестры Фридриха Великого и жены наследного принца Байрейтского, племянника нашей графини Годиц. У принцессы был самый злой язык из всех, какие когда-либо имелись у лиц королевской крови, но все сделанные ею литературные портреты написаны мастерски, и, читая их, трудно усомниться в их верности.

Когда Консуэло, причесанная Келлером и одетая благодаря его усердию и заботам с элегантной простотой, вошла вместе с Порпорой в гостиную маркграфини, оба поместились за клавесином, отодвинутым в угол, чтобы не стеснять общество. Порпора оказался настолько пунктуален, что никого из гостей еще не было и лакеи зажигали последние свечи. Маэстро стал пробовать клавесин, но не успел он взять несколько аккордов, как в гостиной появилась удивительно красивая дама и подошла к нему с приветливой грацией. Так как Порпора поклонился ей с большим почтением и назвал ее принцессой, то Консуэло приняла ее за маркграфиню и, согласно обычаю, поцеловала ей руку. Холодная, бледная рука принцессы пожала руку девушки с сердечностью, какую редко можно встретить среди великих мира сего и которая сразу пленила сердце Консуэло. Принцессе казалось на вид лет тридцать. Фигура ее была изящна, но не совсем правильна; в ней замечалось даже некоторое искривление – по-видимому, следствие тяжких физических страданий. Лицо ее было прелестно, но страшно бледно, а выражение глубокой скорби делало его преждевременно поблекшим и изможденным. Туалет ее был очень изящен, но прост и до суровости благопристоен. Все ее прекрасное существо дышало добротой, грустью и робкой скромностью, а в голосе слышались кротость и нежность, тронувшие Консуэло. Прежде чем последняя сообразила, что ошиблась, появилась настоящая маркграфиня. Ей было тогда за пятьдесят, и если портрет, помещенный в начале этой главы и набросанный десятью годами раньше, казался немного утрированным, то он вполне подходил к тому времени, когда ее увидела Консуэло. Даже при большой доброжелательности трудно было поверить, что графиня Годиц слыла когда-то одной из первых красавиц Германии, хотя она румянилась и одевалась с умелым, весьма изысканным кокетством. Со зрелым возрастом формы ее расплылись, но она упорно не замечала этого и продолжала выставлять напоказ обнаженную грудь и плечи с гордостью, подобающей разве что античной статуе. Голова ее была убрана цветами, бриллиантами и перьями, как у молодой женщины, а наряд сверкал драгоценными камнями.

– Матушка, – проговорила принцесса, введшая в заблуждение Консуэло, – вот молодая особа, о которой нам говорил Порпора. Она доставит нам удовольствие и даст возможность послушать чудесную музыку его новой оперы.

– Но это еще не основание для того, чтобы вы держали ее за руку, – ответила маркграфиня, оглядывая Консуэло с головы до ног. – Ступайте, сударыня, и садитесь у клавесина, я рада вас видеть, вы нам споете, когда все общество будет в сборе. Маэстро Порпора, приветствую вас! Прошу меня извинить, если я не займусь вами: я только сейчас заметила, что в моем туалете кое-чего не хватает. Дочь моя, побеседуйте немного с маэстро Порпорой; это человек большого таланта, он пользуется моим уважением.

Проговорив это хриплым, слово у солдата, голосом, толстая маркграфиня тяжеловесно повернулась и удалилась в свои покои.

Не успела она выйти, как принцесса, ее дочь, подошла к Консуэло и снова с деликатной, трогательной приветливостью взяла ее за руку, как бы желая показать, что не одобряет грубости своей матери. Затем она стала беседовать с Консуэло и Порпорой, мило и просто выказывая им свое внимание. Консуэло тем более оценила это ласковое обращение, что при появлении некоторых лиц заметила в манерах принцессы холодность и сдержанность, одновременно скромную и гордую, от которой она, очевидно, отрешилась исключительно ради маэстро и его ученицы.

Когда почти все уже были в сборе, вошел обедавший в гостях парадно одетый граф Годиц; он, словно посторонний, приблизился к своей благородной супруге, осведомился о ее здоровье и поцеловал у нее руку. Маркграфиня имела слабость считать себя особой нежного сложения. Она полулежала на кушетке, поминутно нюхая флакон с солями, и принимала гостей с видом, который казался ей томным, но, в сущности, был только пренебрежительным; короче говоря, она выглядела так смешно, что Консуэло, сначала раздраженная и возмущенная ее грубостью, в конце концов стала находить ее крайне забавной и собиралась вдоволь потешиться над ней дома, описывая ее своему другу Беппо.

Принцесса подошла к клавесину и при каждом удобном случае, когда мать не глядела на нее, обращалась к Консуэло то с какими-нибудь словами, то с улыбкой. Это позволило Консуэло уловить сценку, раскрывшую ей тайну сокровенных семейных отношений. Граф Годиц подошел к падчерице, взял ее руку, поднес к губам и продержал так несколько секунд, сопровождая этот жест весьма выразительным взглядом. Принцесса отдернула руку, сказав несколько холодных, учтивых слов. Граф пропустил их мимо ушей, но не отводил глаз от падчерицы.

– Ну что, мой прекрасный ангел, – проговорил он, – все так же грустна, так же сурова, так же закутана до самого подбородка? Можно подумать, что вы собираетесь стать монахиней!

– Очень возможно, что тем я и кончу, – вполголоса ответила принцесса. – Светское общество поступило со мной так, что не внушило мне большого влечения к его утехам.

– Общество обожало бы вас, было бы у ваших ног, если бы вы не стремились своей суровостью держать его на расстоянии. Что же касается монастыря – неужели в ваши годы и с вашей красотой вы могли бы вынести его ужасы?

– В годы, когда я была веселее и красивее, чем ныне, – ответила она, – я вынесла ужас еще более сурового заключения, разве вы забыли? Однако, граф, прекратите разговор со мной: матушка смотрит на нас.

Граф немедленно, словно его толкнули, отошел от падчерицы, приблизился к Консуэло и с важностью поклонился ей. Потом, сказав ей несколько общих слов о музыке, он открыл ноты, положенные Порпорой на клавесин, и, словно в поисках чего-то, что требовало особого объяснения, нагнулся над пюпитром и тихо проговорил:

– Вчера утром я видел дезертира, и жена его передала мне вашу записку. Я прошу прекрасную Консуэло забыть некую встречу, а взамен ее молчания я забуду некоего Иосифа, только что замеченного мной в передней.

– Некий Иосиф – талантливый артист, и ему недолго еще оставаться в передней, – ответила Консуэло. Обнаружив ревность маркграфини и супружескую покорность графа, она совершенно успокоилась относительно последствий своего приключения в Пассау. – Иосиф – мой брат, – продолжала она, – мой товарищ, мой друг. Мне нечего краснеть за свои чувства к нему и нечего скрывать. Единственное, о чем я могу просить ваше сиятельство, – это о некотором снисхождении к моему голосу и о небольшом покровительстве Иосифу в будущих его дебютах на музыкальном поприще.

– Моя поддержка Иосифу обеспечена, а вашим чудесным голосом вы уже привели меня в восторг. Но я льщу себя надеждой, что некая шутка с моей стороны не была принята вами всерьез.

– Я никогда не была настолько самоуверенна, господин граф, к тому же я знаю, что женщине не следует хвалиться, когда она становится предметом подобной шутки.

– Оставим это, синьора, – сказал граф; вдовствующая маркграфиня не спускала с него глаз, и ему не терпелось переменить собеседницу, чтобы не возбудить подозрений супруги. – Надеюсь, что знаменитая Консуэло сумеет простить веселую шутку, допущенную мною в путешествии, а в будущем она может рассчитывать на уважение и преданность графа Годица.

Он положил ноты обратно на клавесин и направился, раболепно улыбаясь, навстречу лицу, о котором доложили с большой торжественностью. То был маленький человечек, которого можно было принять за переодетую женщину, до того он был нарумянен, завит, разодет, нежен, мил и надушен. Это о нем Мария-Терезия говорила, что хотела бы оправить его в перстень; о нем же она сказала, что сделала из него дипломата, не имея возможности сделать что-либо лучшее. То был всесильный первый министр Австрии, любимец и даже, как уверяли, возлюбленный императрицы, – словом, не кто иной, как знаменитый Кауниц{53}, государственный муж, державший в своей белой руке, украшенной многоцветными перстнями, все хитросплетения европейской политики.

Он, казалось, с серьезным видом выслушивал так называемых серьезных людей, подходивших к нему потолковать о серьезных делах. Но вдруг он прервал свою речь на полуслове.

– Кто это там у клавесина? – спросил он графа Годица. – Не та ли это девочка, о которой мне говорили, любимица Порпоры? Бедняга Порпора! Мне бы хотелось что-нибудь сделать для него, но он так требователен, так взбалмошен, что все артисты или боятся, или ненавидят его. Когда заговоришь о нем, то словно показываешь голову Медузы{54}. Одному он заявляет, что тот поет фальшиво, другому – что его произведения никуда не годятся, третьему – что успехом он пользуется только благодаря интригам. И он еще хочет, чтобы после таких слов, уместных в устах Гурона{55}, его слушали и отдавали справедливость его таланту! Черт возьми! Не в лесной же глуши мы живем! Откровенность больше не в моде и правдой ничего не добьешься. А девочка эта недурна, мне нравятся такие лица. Она совсем юная, не правда ли? Говорят, она пользовалась большим успехом в Венеции. Пусть Порпора приведет ее завтра ко мне.

 

– Он хочет, чтоб ее услышала императрица, – сказала принцесса, – вы можете устроить это, и я надеюсь, не откажете ему в такой милости. Я тоже прошу вас об этом.

– Устроить, чтобы ее услышала императрица, – да нет ничего легче, и достаточно желания вашего высочества, чтобы я поспешил исполнить его. Но в театре есть некто более могущественный, чем императрица. Это госпожа Тези! И если бы даже императрица взяла эту девушку под свое покровительство, я сомневаюсь, чтобы ангажемент был подписан без верховного одобрения Тези.

– Говорят, вы ужасно балуете этих дам, господин граф, и не будь вы столь снисходительны, они не пользовались бы такой властью.

– Что поделаешь, принцесса! Каждый – хозяин в своем доме. Ее величество прекрасно понимает, что вмешайся она в дела оперы со своими королевскими указами, там все пошло бы вкривь и вкось. А ее величество желает, чтобы опера была хороша и доставляла всем удовольствие. Но возможно ли это, если у примадонны в день дебюта объявится насморк, а тенор, вместо того чтобы в сцене примирения броситься в объятия баса, даст ему пощечину! Довольно с нас и того, что мы ублажаем господина Кафариэлло. Мы счастливы с тех пор, как госпожа Тези и госпожа Гольцбауэр{56} ладят между собой. Если же нам бросят на театральные подмостки яблоко раздора, это снова смешает все наши карты.

– Но третий женский голос совершенно необходим, – заметил венецианский посланник, горячо покровительствовавший Порпоре и его ученице, – и вот появляется дива…

– Если она дива, тем хуже для нее. Она возбудит зависть госпожи Тези, которая тоже дива и желает быть единственной. Приведет она в бешенство и госпожу Гольцбауэр, также желающую быть дивой…

– Ну, ей-то далеко до этого, – вставил посланник.

– Но она очень хорошего происхождения. Эта особа из знатной семьи, – лукаво заметил господин Кауниц.

– Но она не в состоянии исполнять сразу две роли, и ей волей-неволей придется уступить кому-либо партию меццо-сопрано.

– У нас есть некая Корилла, предлагающая свои услуги, красивейшая женщина в мире.

– Ваше сиятельство уже видели ее?

– В первый же день ее приезда. Но я ее не слышал: она была больна.

– Вы сейчас услышите ученицу Порпоры и, не задумываясь, отдадите ей предпочтение.

– Очень возможно. И признаюсь даже, что ее лицо, менее красивое, чем у той, мне кажется более приятным. У нее очень кроткий и скромный вид. Но мое предпочтение ничего не даст бедняжке! Надо, чтобы она понравилась госпоже Тези, не раздражая в то же время госпожу Гольцбауэр, а до сих пор, несмотря на нежнейшую дружбу этих двух дам, все, что одобряла одна, энергично отвергала другая.

– Да, тяжелый случай! Трудная задача! – не без лукавства проговорила принцесса, видя, какое значение придают два государственных мужа закулисным интригам. – Наша милая протеже оказывается соперницей госпожи Кориллы. Бьюсь об заклад, что перевесит та чаша весов, на которую положит свою шпагу господин Кафариэлло.

Когда Консуэло спела, все в один голос заявили, что со времен госпожи Гассе не слыхали ничего подобного, а господин фон Кауниц, подойдя к ней, торжественно произнес:

– Сударыня, вы поете лучше госпожи Тези. Но да будет это сказано вам здесь всеми нами по секрету, ибо если подобное мнение выйдет за пределы этого дома, вы пропали, и в этом сезоне вам не дебютировать в Вене. Будьте же осторожны, очень осторожны, – прибавил он, понижая голос и усаживаясь подле нее. – Вам придется преодолеть большие препятствия, и победить вы сможете, только проявив большую ловкость.

Тут великий Кауниц, входя во все подробности театральных интриг и раскрывая перед Консуэло все мелкие страстишки труппы, прочитал ей целый трактат о дипломатической науке в применении к закулисному миру.

Консуэло слушала его, широко раскрыв глаза от удивления, и так как в течение своей речи он раз двадцать повторил «моя последняя опера», «опера, поставленная мной месяц тому назад», то она решила, что ослышалась, когда о нем докладывали, и лицо, столь глубоко посвященное в тайны театрального мира, могло быть только директором оперного театра или модным композитором. Поэтому она отбросила всякое смятение и стала говорить с ним, как с человеком своей профессии. Непринужденность придавала ей еще больше простоты и живости, чем дозволило бы почтение, подобающее при разговоре с особой всесильного первого министра. Господин фон Кауниц нашел ее очаровательной. В течение целого часа он занимался исключительно ею. Маркграфиня пришла в крайнее негодование от подобного нарушения приличий. Она ненавидела вольность больших дворов, привыкнув к церемонной торжественности малых. Но разыгрывать из себя маркграфиню она уже не могла, ибо перестала быть маркграфиней. Она пользовалась снисхождением и даже благосклонностью императрицы, так как отреклась от лютеранского вероисповедания и перешла в католичество. За такой лицемерный поступок при австрийском дворе готовы были простить любой неравный брак, даже любое преступление. В этом отношении Мария-Терезия следовала примеру своих родителей и принимала всех, кто, желая избежать преследований и глумлений в протестантской Германии, искал прибежища в лоне римско-католической церкви. Но, будучи и принцессой и католичкой, маркграфиня ничего не значила в Вене, а господин фон Кауниц был там всесилен.

После того как Консуэло пропела свою третью арию, Порпора, хорошо знакомый с этикетом, сделал ей знак, свернул ноты и вышел вместе с ней через маленькую боковую дверь, не обеспокоив своим уходом благородных особ, соблаговоливших внимать ее божественному пению.

– Все идет как по маслу, – проговорил маэстро, потирая руки, когда они очутились на улице в сопровождении Иосифа, несшего перед ними факел. – Кауниц, старый дурак, знает толк в музыке. Благодаря ему ты далеко пойдешь!

– А кто он такой, этот Кауниц? Я его не видела, – сказала Консуэло.

– Не видела, дурочка! Да ведь он с тобой говорил больше часа.

– Как? Маленький человечек в розовом жилете с серебром? Мне казалось, будто я слушаю старую билетершу – столько он наболтал мне сплетен.

– Он самый. Что же тут странного?

– А я нахожу это очень странным, – ответила Консуэло, – у меня было совсем иное представление о государственных людях.

– Потому что ты не видишь, как действует государственная машина, а если бы видела, то не удивилась бы, что государственные люди – не что иное, как старые кумушки. Ну, довольно об этом, займемся лучше нашим ремеслом на этом маскараде высшего света.

– Увы, маэстро, – задумчиво промолвила молодая девушка, когда они пересекали большую площадь у городского вала, направляясь в предместье, где находилось их скромное жилище, – я как раз спрашиваю себя: во что превращается наше ремесло среди этих равнодушных и лживых масок?

– А во что ты хочешь, чтобы оно обратилось? – продолжал Порпора своим резким, отрывистым тоном. – Оно не может обратиться во что-либо иное: счастливое или несчастливое, торжествующее или презираемое, оно всегда остается тем, что оно есть, – самым прекрасным, самым благородным ремеслом на свете!

– О да! – сказала Консуэло, беря учителя под руку и замедляя его обычно быстрый шаг. – Я понимаю, что величие и достоинство нашего искусства не могут быть ни унижены, ни возвышены по прихоти пустых капризов или дурного вкуса, управляющих миром; но почему позволяем мы унижать свою личность, почему подвергаем себя презрению невежд или их поощрению, порой еще более унизительному? Если искусство священно, разве не священны и мы, его жрецы и законодатели? Почему не живем мы в своих мансардах, счастливые тем, что понимаем и умеем чувствовать музыку, зачем должны мы бывать в их гостиных, где нас слушают, перешептываясь, где нам аплодируют, думая о другом, и где стыдятся признать нас хоть на минуту людьми, после того как мы перестали быть комедиантами?

– Эх! Эх! – проворчал Порпора, останавливаясь и стуча палкой по мостовой. – Что за глупое тщеславие, что за ложные идеи бродят нынче у тебя в голове! Да что мы такое, как не комедианты, и зачем нам быть чем-либо иным? Они называют нас так из чувства презрения. А не все ли нам равно? Ведь мы комедианты по склонности, по призванию, по воле неба, точно так же, как они вельможи по прихоти случая, по необходимости или по выбору дураков! Да, мы комедианты! А это не каждому дано! Ну-ка, пусть попробуют: посмотрим, как они возьмутся за наше дело, эти пигмеи, воображающие себя великанами! Пусть-ка маркграфиня Байрейтская облечется в тогу трагической актрисы, наденет на свои уродливые толстые ножищи котурны и сделает два-три шага по сцене – воображаю, какую диковинную принцессу увидим мы пред собой! А что, ты думаешь, она делала при своем маленьком дворе в Эрланге в те времена, когда воображала, будто царствует там? Она строила из себя королеву и лезла из кожи вон, чтобы играть роль, которая была ей не по силам. Рождена она быть маркитанткой, а по странной оплошности судьба сделала из нее высочество. Вот и оказалась она тысячу раз освистанной, представляя высочество навыворот. А тебя, глупое дитя, Бог сотворил королевой! Он возложил на твое чело венец красоты, разума и силы. Очутись ты среди народа свободного, разумного, восприимчивого (предположим, что такой существует) – и ты королева, ибо тебе стоит лишь появиться и спеть, чтобы доказать, что ты королева милостью божией. Но все это не так. Мир устроен иначе. Он таков, каков есть; что тут поделаешь? Им управляют случай, каприз, заблуждение и безумие. Разве мы можем это изменить? Большинство власть имущих безобразно, бесчестно, глупо и невежественно. Вот и приходится нам либо покончить с собой, либо приспособиться к общему ходу жизни. Не имея возможности быть монархами, мы становимся актерами и все-таки царствуем! Мы передаем язык небес, недоступный простым смертным, мы облекаемся в одежды царей и героев, поднимаемся на подмостки, восседаем на бутафорском троне, разыгрываем комедию. Мы комедианты! Клянусь богом, земные владыки все это видят и ничего не смыслят. Они не замечают, что мы настоящие властители земли и только наше царство истинно, в то время как их царство, их могущество, их действия, их величие – пародия, над которой смеются ангелы на небе, а народы ненавидят их и втихомолку проклинают. Самые могущественные государи приходят смотреть на нас, учиться в нашей школе и, восхищаясь нами в душе, как образцами истинного величия, стараются подражать нам, когда выступают перед своими подданными. Да, мир выворочен наизнанку; это прекрасно чувствуют его владыки, и если они не вполне отдают себе в этом отчет, если они в этом не признаются, то нетрудно заметить по их презрению к нам и нашему ремеслу, что они невольно завидуют нашему истинному превосходству. О! Когда я бываю в театре, мне все становится ясно! Музыка открывает мне глаза, и я вижу за рампой настоящий королевский двор, настоящих героев, великие порывы, в то время как подлинные скоморохи и жалкие комедианты с важностью восседают в ложах на бархатных креслах. Свет – комедия, вот что несомненно; и вот почему я только что говорил тебе: благородная дочь моя, пройдем с достоинством через этот убогий маскарад, именуемый светом… черт побери этого дурака! – закричал маэстро, отталкивая Иосифа, который, жадно вслушиваясь в восторженную речь учителя, незаметно приблизился и толкнул его локтем. – Он наступает мне на ноги, заливает меня смолой от факела! Пожалуй, подумаешь, что он понимает, о чем мы говорим, и хочет почтить нас своим одобрением!

51Лаиса – имя нескольких греческих гетер.
52Вильгельмина Прусская – София-Фридерика-Вильгельмина, маркграфиня Байрейтская (1709–1758), старшая дочь Фридриха-Вильгельма I. Ее мемуары, написанные на французском языке, были изданы в 1810 г.
53Кауниц Венцель Антон (1711–1794) – австрийский государственный деятель и дипломат.
54Медуза – в античной мифологии чудовище, змееволосая дева, взгляд которой превращал людей в камни.
55Гурон – герой философской повести Вольтера «Простодушный» (1767).
56Госпожа Гольцбауэр – певица Розалия Андрейдес.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32 
Рейтинг@Mail.ru