bannerbannerbanner
Обрыв

Иван Гончаров
Обрыв

XXI

На другой день Райский утром рано предупредил Крицкую запиской, что он просит позволения прийти к ней в половине первого часа, и получил ответ: «Charmee, j’attends»[192] и т. д.

Шторы у ней были опущены, комнаты накурены. Она в белой кисейной блузе, перехваченной поясом, с широкими кружевными рукавами, с желтой далией на груди, слегка подрумяненная, встретила его в своем будуаре. Там, у дивана, накрыт был стол, и рядом стояли два прибора.

– Мой прощальный визит! – сказал он, кланяясь ей и останавливая на ней сладкий взгляд.

– Как прощальный! – с испугом перебила она, – я слушать не хочу! Вы едете теперь, когда мы… Не может быть! Вы пошутили: жестокая шутка! Нет, нет, скорей засмейтесь, возьмите назад ужасные слова!..

– Что это у вас? – радостно произнес он, вдруг уставив глаза на стол, – свежая икра!

Она сунула свою руку ему под руку и подвела к столу, на котором стоял полный, обильный завтрак. Он оглядывал одно блюдо за другим. В двух хрустальных тарелках была икра.

– Я знаю, что вы любите… да, любите…

– Икру? Даже затрясся весь, как увидал! А это что? – с новым удовольствием заговорил он, приподнимая крышки серебряных блюд, одну за другой. – Какая вы кокетка, Полина Карповна: даже котлетки без папильоток не можете кушать! Ах, и трюфли – роскошь юных лет! – petit-fours, bouchees de dames! Ax, что вы хотите со мной делать? – обратился он к ней, потирая от удовольствия руки – Какие замыслы у вас?

– Вот, вот чего я жду: этой улыбки, шутки, смеха – да! Не поминайте об отъезде. Прочь печаль! Vive l'amour et la joie.[193]

«Эге! какой „abandon“![194] – даже страшновато…» – подумал он опасливо.

– Садитесь, сядем рядом, сюда! – пригласила она и, взяв его за руку, усадила рядом с собой, шаловливо завесив его салфеткой, как делают с детьми и стариками.

Он машинально повиновался, с вожделением поглядывая на икру. Она подвинула ему тарелку, и он принялся удовлетворять утренний, свежий аппетит. Она сама положила ему котлетку и налила шампанского в граненый стакан, а себе в бокал, и кокетливо брала в рот маленькие кусочки пирожного, любуясь им.

После жареной дичи и двух стаканов шампанского, причем они чокались, глядя близко друг другу в глаза, – она лукаво и нежно, он – вопросительно и отчасти боязливо, – они наконец прервали молчание.

– Что вы скажете? – спросила она выразительно, будто ожидая чего-то особенного.

– Ах, какая икра! Я еще опомниться не могу!

– Вижу… вижу, – сказала она лукаво. – Снимите маску, полноте притворяться…

– Ах! – вздохнул он, отпивая из стакана.

– Enfin la glace est rompue?[195] на чьей стороне победа? Кто предвидел, кто предсказывал? A votre sante![196]

– A la vôtre![197]

Они чокнулись.

– Помните… тот вечер, когда «природа, говорили вы, празднует любовь…».

– Помню! – шепнул он мрачно, – он решил все!..

– Да, не правда ли? я знала! Могла ли удержать, в своих слабых сетях бедная девочка… une nullite, cette pauvre petite fille, qui n’a que sa figure?..[198] Ни опытности, ни блеска, дикая!..

– Нет, не могла! Я вырвался…

– И нашли то… что давно искали: признайтесь!

Он медлил.

– Buvez – et du courage![199]

Она придвинула ему стакан. Он допил его, она сейчас наполнила его опять.

– Признайтесь…

– Признаюсь.

– Что тогда случилось там… в роще!.. Вы были так взволнованы. Скажите… удар!..

– Да, удар и… разочарование.

– Могло ли быть иначе: вы – и она, деревенская девочка!

Она гордо оправилась, взглянула на себя в зеркало и выправила кружево на рукавах.

– Что же там было? – спросила она, стараясь придать небрежность тону.

– Это не моя тайна! – сказал он, будто опомнившись.

– Oh, je respecte les secrets de famille…[200] Пейте же!

Она придвинула стакан. Он отпил глотка два.

– Ах! – вздохнул он на всю комнату. – Нельзя ли отворить форточку!.. Мне тяжело, больно!

– Oh, je vous comprends! – Она бросилась отворять форточку. – Voilà des sels, du vinaigre de toilette…[201]

– Нет, благодарю! – говорил он, махая платком себе в лицо.

– Как вы были тогда страшны! Я кстати подоспела, не правда ли? Может быть, без меня вы воротились бы в пропасть, на дно обрыва! Что там было, в роще!.. а?

– Ах, не спрашивайте!

– Buvez donc![202]

Он лениво отпил глоток.

– Там, где я думал… – говорил он, будто про себя, – найти счастье… я услыхал…

– Что? – шепотом спросила она, притаив дыхание.

– Ах! – шумно вздохнул он, – отворить бы двери!

– Там был… Тушин – да?

Он молча кивнул головой и выпил глоток вина.

Злая радость наполнила черты ее лица.

– Dites tout.[203]

– Она гуляла задумчиво одна… – тихо говорил он, а Полина Карповна, играя цепочкой его часов, подставляла свое ухо к его губам. – Я шел по ее следам, хотел наконец допроситься у ней ответа… она сошла несколько шагов с обрыва, как вдруг навстречу ей вышел…

– Он?

– Он.

– Я это знала, оттого и пошла в сад… О, я знала, qu’il у a du louche![204] Что же он?

– Здравствуйте, говорит, Вера Васильевна! здоровы ли вы?..

– Лицемер! – сказала Крицкая.

– Она испугалась…

– Притворно!

– Нет, испугалась непритворно, а я спрятался – и слушаю. «Откуда вы? – спрашивает она, – как сюда попали?» – «Я, говорит, сегодня приехал на два дня, чтобы завтра, в день рожденья вашей сестры… Я выбрал этот день…»

 

– Eh bien?[205]

– Eh bien! «решите, говорит, Вера Васильевна: жить мне или нет!»

– Ou le sentiment va-t-il se nicher![206] – в этом дубе! – заметила Полина Карповна.

– «Иван Иванович!» – сказала Вера умоляющим голосом. «Вера Васильевна! – перебил он, – решите, идти мне завтра к Татьяне Марковне и просить вашей руки или кинуться в Волгу!..»

– Так и сказал?

– Как напечатал!

– Mais il est ridicule![207] что же она: «Ах, ох!»?

– «Нет, Иван Иванович, дайте мне (это она говорит) самой решить, могу ли я отвечать вам таким же полным, глубоким чувством, какое питаете вы ко мне. Дайте полгода, год срока, и тогда я скажу – или нет, или то да, какое…» Ах! какая духота у вас здесь! нельзя ли сквозного ветра? («не будет ли сочинять? кажется, довольно?» – подумал Райский и взглянул на Полину Карповну).

На лице у ней было полнейшее разочарование.

– C’est tout?[208] – спросила она.

– Oui![209] – сказал он со свистом. – Тушин, однако, не потерял надежду, сказал, что на другой день, в рожденье Марфеньки, приедет узнать ее последнее слово, и пошел опять с обрыва через рощу, а она проводила его… Кажется, на другой день надежды его подогрелись, а мои исчезли навсегда.

– И все! А тут бог знает что наговорили… и про нее, и про вас! Не пощадили даже и Татьяну Марковну, эту почтенную, можно сказать, святую!.. Какие есть на свете ядовитые языки!.. Этот отвратительный Тычков…

– Что такое про бабушку? – спросил тихо Райский в свою очередь, притаив дыхание и навострив ухо.

Он слышал от Веры намек на любовь, слышал кое-что от Василисы, но у какой женщины не было своего романа? Что могли воскресить из праха за сорок лет? какую-нибудь ложь, сплетню? Надо узнать – и так или иначе – зажать рот Тычкову.

– Что такое про бабушку? – тихо и вкрадчиво повторил он.

– Ah, c’est degoutant.[210] Никто не верит, все смеются над Тычковым, что он унизился расспрашивать помешавшуюся от пьянства нищую… Я не стану повторять…

– Я вас прошу… – нежно шептал он.

– Вы хотите? – шептала и она, склонясь к нему, – я все сделаю – все…

– Ну, ну!.. – торопил он.

– Эта баба – вон она тут на паперти у Успенья всегда стоит – рассказывала, что будто Тит Никоныч любил Татьяну Марковну, а она его…

– Я это знаю, слышал… – нетерпеливо перебил он, – тут еще беды нет…

– А за нее сватался покойный граф Сергей Иваныч…

– Знаю и это, она не хотела – он женился на другой, а ей не позволили выйти за Тита Никоныча. Вот и вся история. Ее Василиса знает…

– Mais non![211] не все тут… Конечно, я не верю… это быть не может! Татьяна Марковна!

– Что же пьяная баба еще рассказывает? – допытывался Райский.

– Что… в одну ночь граф подстерег rendez-vous[212] Татьяны Марковны с Ватутиным в оранжерее… Но такое решительное rendez-vous… Нет, нет… – Она закатилась смехом. – Татьяна Марковна! Кто поверит!

Райский вдруг стал серьезно слушать. У него проснулись какие-то соображения в голове и захватило дух от этой сплетни.

– Дальше? – тихо спросил он.

– Граф дал пощечину Титу Никонычу…

– Это ложь! – вскочив с места, перебил Райский. – Тит Никоныч джентльмен… Он не вынес бы этого…

– И я говорю «ложь»! – проворно согласилась Крицкая. – Он и не вынес… – продолжала она, – он сбил с ног графа, душил его за горло, схватил откуда-то между цветами кривой, садовничий нож и чуть не зарезал его…

Райский изменился в лице.

– Ну? – спросил он, едва дыша от нетерпения.

– Татьяна Марковна остановила его за руку: «Ты, говорит, дворянин, а не разбойник – у тебя есть шпага!» и развела их. Драться было нельзя, чтоб не огласить ее. Соперники дали друг другу слово: граф – молчать обо всем, а тот – не жениться… Вот отчего Татьяна Марковна осталась в девушках… Не подло ли распускать такую… гнусную клевету!

Райский от волнения вздохнул всей грудью.

– Видите, что это… ложь! – сказал он, – кто мог видеть и слышать их?

– Садовник спал там где-то в углу и будто все видел и слышал. Он молчал, боялся, был крепостной… А эта пьяная баба, его вдова, от него слышала – и болтает… Разумеется, вздор – кто поверит! я первая говорю: ложь, ложь! эта святая, почтенная Татьяна Марковна!.. – Крицкая закатилась опять смехом и вдруг сдержалась. – Но что с вами? Allons donc, oubliez tout! Vive la joie![213] – сказала она. – Что вы нахмурились? перестаньте. Я велю еще подать вина!

– Нет, нет, я боюсь…

– Чего, скажите!.. – томно спросила она.

– Дурно сделается… я не привык пить! – сказал он и встал с места. И она встала.

– Прощайте, навсегда…

– Куда! Нет, нет!

– Я бегу от этих опасных мест, от обрывов, от пропастей!.. Прощайте, прощайте!..

Он схватил шляпу и быстро ушел. Она осталась, как окаменелая, потом проворно позвонила.

– Коляску мне! – сказала она вошедшей девушке, – и одеваться – я еду с визитами!

Райский вышел от нее, и все вылетело у него из головы: осталась – одна «сплетня»! Он чувствовал в рассказе пьяной бабы – в этой сплетне – истину…

У него в руках был ключ от прошлого, от всей жизни бабушки.

Ему ясно все: отчего она такая? откуда эта нравственная сила, практическая мудрость, знание жизни, сердца? отчего она так скоро овладела доверием Веры и успокоила ее, а сама так взволновалась? И Вера, должно быть, знает все…

Образ старухи стал перед ним во всей полноте.

Думая только дать другое направление слухам о Вере, о себе и о Тушине, он нечаянно наткнулся на забытую, но живую страницу своей фамильной хроники, другую драму, не опасную для ее героев – ей минула сорокалетняя давность, но глубоко поглотившую его самого.

Он понял теперь бабушку. Он вошел к ней с замирающим от волнения сердцем, забыл отдать отчет о том, как он передал Крицкой рассказ о прогулке Веры в обрыве, и впился в нее жадными глазами.

– Борюшка! – с изумлением сказала она, отступая от него, – что это, друг мой, – от тебя, как из бочки, вином разит…

Она посмотрела на него с минуту пристально, увидела этот его, вонзившийся в нее, глубоко выразительный взгляд, сама взглянула было вопросительно – и вдруг отвернулась к нему спиной.

Она поняла, что он узнал «сплетню» о ней самой.

XXII

Наконец совершилась и свадьба Марфеньки с Викентьевым, против общего ожидания, очень скромно. Приглашено было на нее только высшее общество города и несколько окрестных помещиков, что, однако, составило человек пятьдесят.

Венчали их в сельской церкви, после обедни в воскресенье, и потом гостям предложен был парадный завтрак в большой зале старого дома, которую перед тем за неделю мыли, чистили, скребли, чтоб отпировать в ней в последний раз.

Ни разливанного моря, ни разгоряченных лиц и развязных языков, ни радостных кликов не было. Пуще всего разочарована была дворня этой скромностью, хотя люди и успели напиться, но не до потери смысла, и по этой причине признали свадьбу невеселою.

Барыня обнаружила тут свою обычную предусмотрительность, чтобы не перепились ни кучера, ни повара, ни лакеи. Все они были нужны: одни готовить завтрак, другие служить при столе, а третьи – отвезти парадным поездом молодых и всю свиту до переправы через реку. Перед тем тоже было работы немало. Целую неделю возили приданое за Волгу: гардероб, вещи, множество ценных предметов из старого дома – словом, целое имущество.

Марфенька сияла, как херувим, – красотой, всей прелестью расцветшей розы, и в этот день явилась в ней новая черта, новый смысл в лице, новое чувство, выражавшееся в задумчивой улыбке и в висевших иногда на ресницах слезах.

Сознание новой жизни, даль будущего, строгость долга, момент торжества и счастья – все придавало лицу и красоте ее нежную, трогательную тень. Жених был скромен, почти робок; пропала его резвость, умолкли шутки, он был растроган. Бабушка задумчиво счастлива, Вера непроницаема и бледна.

Райский, с умилением брата, смотрел на невесту, и когда она вышла из своей комнаты, совсем одетая, он сначала ахнул от восторга, потом испугался, заметив в ее свадебном, померанцевом букете несколько сухих, увядших цветков.

– Что это? – спросил он торопливо, сам уже догадываясь.

– Это из Верочкина букета, который она мне подарила в день моего рождения, – сказала она наивно.

Райский уговорил ее вынуть их и сам проворно помогал вытаскивать, сославшись на какую-то, тут же изобретенную им, дурную примету.

Затем все прошло благополучно, включая и рыдания молодой, которую буквально оторвали от груди бабушки, – но это были тоже благополучные рыдания.

И сама бабушка едва выдержала себя. Она была бледна; видно было, что ей стоило необычайных усилий устоять на ногах, глядя с берега на уплывающую буквально – от нее дочь, так долго покоившуюся на ее груди, руках и коленях.

Она залилась только слезами дома, когда почувствовала, что объятия ее не опустели, что в них страстно бросилась Вера и что вся ее любовь почти безраздельно принадлежит этой другой, сознательной, созрелой дочери – ставшей такою путем горького опыта.

Тушин не уехал к себе после свадьбы. Он остался у приятеля в городе. На другой же день он явился к Татьяне Марковне с архитектором. И всякий день они рассматривали планы, потом осматривали оба дома, сад, все службы, совещались, чертили, высчитывали, соображая радикальные переделки на будущую весну.

Из старого дома было вынесено все ценное, мебель, картины, даже более уцелевшие паркеты, и помещено частью в новом доме, частью в обширных кладовых и даже на чердаках.

Татьяна Марковна с Верой собирались уехать в Новоселово, потом гостить к Викентьевым. Весну и лето приглашал их обеих Тушин провести у Анны Ивановны, своей сестры, в его «Дымке».

На это Татьяна Марковна со вздохом отвечала: «Не знаю, Иван Иванович! Обещать наверное боюсь, но и не отказываю: что Бог даст! Как Вера!..»

Тушин все-таки, на всякий случай, с тем же архитектором, немедленно занялся соображениями об отделке дома для приема и помещения дорогих гостей.

 

Райский перешел из старого дома опять в новый, в свои комнаты. Козлов переехал к себе, с тем, однако, чтоб после отъезда Татьяны Марковны с Верой поселиться опять у нее в доме. Тушин звал его к себе, просвещать свою колонию, начиная с него самого. Козлов почесал голову, подумал и вздохнул, глядя – на московскую дорогу.

– После, зимой… – говорил он, – а теперь я жду…

Он не договорил и задумался. А он ждал ответа на свое письмо к жене. Ульяна Андреевна недавно написала к хозяйке квартиры, чтобы ей прислали… теплый салоп, оставшийся дома, и дала свой адрес, а о муже не упомянула. Козлов сам отправил салоп и написал ей горячее письмо – с призывом, говорил о своей дружбе, даже о любви…

Бедный! Ответа не было. Он начал понемногу посещать гимназию, но на уроках впадал в уныние, был рассеян, не замечал шуток, шалостей своих учеников, не знавших жалости и пощады к его горю и видевших в нем только «смешного».

За отсутствием Татьяны Марковны Тушин вызвался быть хозяином Малиновки. Он называл ее своей зимней квартирой, предполагая ездить каждую неделю, заведовать домом, деревней и прислугой, из которой только Василиса, Егор, повар и кучер уезжали с барыней в Новоселово. Прочие все оставались на месте, на своем положении. Якову и Савелью поручено было состоять в распоряжении Тушина.

Райский докончил портреты бабушки и Веры, а Крицкой, на неоконченном портрете, приделал только желтую далию на груди. Через неделю после свадьбы он объявил, что едет через два дня.

– Егор, принеси чемодан с чердака, готовь платье и белье: я еду.

На этот раз поверил и Егор. Собирая платье, белье и обувь, он нашел, что три, четыре тонких рубашки уж не очень новы, и потому конфисковал их в свою пользу, так же как и лишние, по его мнению, панталоны, жилет и пару ботинок с стоптанным каблуком.

Всех печальнее был Тит Никоныч. Прежде он последовал бы за Татьяной Марковной на край света, но после «сплетни», по крайней мере вскоре, было бы не совсем ловко ехать с нею. Это могло подтвердить старую историю, хотя ей частию не поверили, а частию забыли о ней, потому что живых свидетелей, кроме полупомешанной бабы, никого не было.

Татьяна Марковна, однако, разрешила ему приехать к ней на праздник Рождества, и там, смотря по обстоятельствам, пожалуй, и остаться. Он вздохнул немного отраднее и обрадовался предложению Тушина погостить до тех пор у него.

Сплетня о Вере вдруг смолкла или перешла опять в ожидание о том, что она будет объявлена невестой Тушина, на которого все и обрушилось, после завтрака Райского у Крицкой, между прочим и догадка о ее прогулке с ним на дне обрыва.

Но ни Тушин, ни Вера, ни сама Татьяна Марковна, после ее разговора с первым, не обменялись ни одним словом об этом. Туманное пятно оставалось пятном, не только для общества, но для самих действующих лиц, то есть для Тушина и бабушки.

Как ни велика была надежда Татьяны Марковны на дружбу Веры к нему и на свое влияние на нее, но втайне у ней возникали некоторые опасения. Она рассчитывала на послушание Веры – это правда, но не на слепое повиновение своей воле. Этого она и не хотела и не взялась бы действовать на волю.

Она рассчитывала на покорность самого сердца: ей казалось невозможным, любя Ивана Ивановича как человека, как друга, не полюбить его как мужа, но чтоб полюбить так, надо прежде выйти замуж, то есть начать прямо с цели.

Она угадывала состояние Веры и решила, что теперь рано, нельзя. Но придет ли когда-нибудь пора, что Вера успокоится? Она слишком своеобразна, судить ее по другим нельзя.

От этого Татьяна Марковна втайне немного боялась и хмурилась, когда до нее доходили слишком определенные городские слухи и предположения о браке Веры с Тушиным как о деле решенном.

Одна Вера ничего этого не знала, не подозревала и продолжала видеть в Тушине прежнего друга, оценив его еще больше с тех пор, как он явился во весь рост над обрывом и мужественно перенес свое горе, с прежним уважением и симпатией протянул ей руку, показавшись в один и тот же момент и добрым, и справедливым, и великодушным – по своей природе, чего брат Райский, более его развитой и образованный, достигал таким мучительным путем.

XXIII

Накануне отъезда, в комнате у Райского, развешано и разложено было платье, белье, обувь и другие вещи, а стол загроможден был портфелями, рисунками, тетрадями, которые он готовился взять с собой. В два-три последние дня перед отъездом он собрал и пересмотрел опять все свои литературные материалы и, между прочим, отобранные им из программы романа те листки, где набросаны были заметки о Вере.

– Попробую, начну здесь, на месте действия! – сказал он себе ночью, которую в последний раз проводил под родным кровом, – и сел за письменный стол. – Хоть одну главу напишу! А потом, вдалеке, когда отодвинусь от этих лиц, от своей страсти, от всех этих драм и комедий, – картина их виднее будет издалека. Даль оденет их в лучи поэзии; я буду видеть одно чистое создание творчества, одну свою статую, без примеси реальных мелочей… Попробую!..

ВЕРА
роман

Он остановился над вопросом: во скольких частях? «Один том – это не роман, а повесть, – думал он. – В двух или трех: в трех – пожалуй, года три пропишешь! Нет, – довольно – двух!» И он написал: «Роман в двух частях».

– Теперь эпиграф: он давно готов! – шепнул он и написал прямо из памяти следующее стихотворение Гейне и под ним перевод, сделанный недавно:

 
Nun ist es Zeit, dass icb mit Verstand
Mich aller Thorheit entled’ge,
Ich hab’so lang, als ein Komödiant
Mit dir gespielt die Komödie.
 
 
Die prächt’gen Coulissen, sie waren bemalt
Im hoch romantischen Stile,
Mein Rittermantel hat goldig gestrahlt,
Ich fühlte die feinsten Gefühle.
 
 
Und nun ich mich gar säuberlich
Des tollen Tands entled’ge:
Noch immer elendfühle ich mich,
Als spielt’ich hoch immer Komödie.
Ach, Gott im Scherz und unbewusst
Sprach ich, was ich gefuhlet;
Ich hab’mit dem Tod in der eignen Brust
Den sterbenden Fechter gespielt!
 
 
Довольно! Пора мне забыть этот вздор!
Пора воротиться к рассудку!
Довольно с тобой, как искусный актер,
Я драму разыгрывал в шутку.
 
 
Расписаны были кулисы пестро,
Я так декламировал страстно;
И мантии блеск, и на шляпе перо,
И чувство – все было прекрасно!
 
 
Теперь же, хоть бросил я это тряпье,
Хоть нет театрального хламу,
Все так же болит еще сердце мое,
Как будто играю я драму.
 
 
И что за поддельную боль я считал,
То боль оказалась живая —
О Боже, я раненный насмерть – играл,
Гладиатора смерть представляя!
 

Он перечитал, потом вздохнул и, положив локти на стол, подпер руками щеки и смотрел на себя в зеркало. Он с грустью видел, что сильно похудел, что прежних живых красок, подвижности в чертах не было. Следы молодости и свежести стерлись до конца. Не даром ему обошлись эти полгода. Вон и седые волосы сильно серебрятся. Он приподнял рукой густые пряди черных волос и тоже не без грусти видел, что они редеют, что их темный колорит мешается с белым.

– Да: раненный насмерть – играл гладиатора смерть!..– шепнул он со вздохом и, взяв перо, хотел писать.

В это время вошел Егор спросить, в котором часу будить его. Райский махнул ему рукой, чтоб оставил его, сказав, что будить не надо, что он встанет сам, а может быть, и вовсе не ляжет, потому что у него много «дела».

Егор за ужином пересказал это девушкам, прибавив, что барин собирается, должно быть, опять «чудить» ночью, как бывало в начале осени.

– Это очень занятно, – заключил он, – жалко, а иной раз и страшно станет!

Райский написал под эпиграфом:

ПОСВЯЩЕНИЕ

Потом подумал, прошелся раза три по комнате и вдруг сел и начал писать.

«Женщины! вами вдохновлен этот труд, – проворно писал он, – вам и посвящается! Примите благосклонно. Если его встретит вражда, лукавые толки, недоразумения – вы поймете и оцените, что водило моими чувствами, моей фантазией и пером! Отдаю и свое создание, и себя самого под вашу могущественную защиту и покровительство! От вас только и ожидаю… „наград“, – написал он и, зачеркнув, поставил: „Снисхождения“.

«Долго ходил я, как юродивый, между вами, с диогеновским фонарем, – писал он дальше, – отыскивая в вас черты нетленной красоты для своего идеала, для своей статуи! Я одолевал все преграды, переносил все муки (ведь непременно будут преграды и муки – без этого нельзя: «вболезнях имаши родити чадо, сказано», – подумал он) – и все шел своим путем, к своему созданию. Рядом с красотой – видел ваши заблуждения, страсти, падения, падал сам, увлекаясь вами, и вставал опять и все звал вас, на высокую гору, искушая – не дьявольской заманкой, не царством суеты, звал именем другой силы на путь совершенствования самих себя, а с собой и нас: детей, отцов, братьев, мужей и… друзей ваших!

Вдохновляясь вашей лучшей красотой, вашей неодолимой силой – женской любовью, – я слабой рукой писал женщину, с надеждой, что вы узнаете в ней хоть бледное отражение – не одних ваших взглядов, улыбок, красоты форм, грации, но и вашей души, ума, сердца – всей прелести ваших лучших сил!

Не манил я вас в глубокую бездну учености, ни на грубый, неженский труд, не входил с вами в споры о правах, отдавая вам первенство без спора. Мы не равны: вы выше нас, вы сила, мы ваше орудие. Не отнимайте у нас, говорил я вам, ни сохи, ни заступа, ни меча из рук. Мы взроем вам землю, украсим ее, спустимся в ее бездны, переплывем моря, пересчитаем звезды, – а вы, рождая нас, берегите, как провидение, наше детство и юность, воспитывайте нас честными, учите труду, человечности, добру и той любви, какую Творец вложил в ваши сердца, – и мы твердо вынесем битвы жизни и пойдем за вами вслед туда, где все совершенно, где – вечная красота!

Время сняло с вас много оков, наложенных лукавой и грубой тиранией: снимет и остальные, даст простор и свободу вашим великим, соединенным силам ума и сердца – и вы открыто пойдете своим путем и употребите эту свободу лучше, нежели мы употребляем свою!

Отбросьте же хитрость – это орудие слабости – и все ее темные, ползучие ходы и цели…»

Он остановился, подумал, подумал – и зачеркнул последние две строки. «Кажется, я грубости начал говорить! – шептал он. – А Тит Никоныч учит делать дамам только одни „приятности“». После посвящения он крупными буквами написал:

Часть первая
Глава 1

Он встал и, потирая руки, начал скоро ходить по комнате, вдумываясь в первую главу, как, с чего начать, что в ней сказать.

Походив полчаса, он умерил шаг, будто боролся мысленно с трудностями. Шаг становился все тише, медленнее. Наконец он остановился посреди комнаты как растерянный, точно наткнулся на какой-то камень и почувствовал толчок.

– Да, – шептал он в страхе, – чего доброго, пожалуй, вместо «высокой горы», да вдруг… Что это мне пришло в голову! – Он глубоко задумался.

«Ну, как я напишу драму Веры, да не сумею обставить пропастями ее падение, – думал он, – а русские девы примут ошибку за образец, да как козы – одна за другой – пойдут скакать с обрывов!.. А обрывов много в русской земле! Что скажут маменьки и папеньки!..»

Он минут пять постоял на месте, потом вдруг захохотал – и опять скорыми шагами заходил по комнате.

«Как побледнели бы русские Веры и как покраснели бы все Марфеньки, если б узнали, что я принял их… за коз!»

– Не это помешает мне писать роман, – сказал он, вздохнув печально, – а другое… например… цензура! Да, цензура помешает! – почти с радостью произнес он, как будто нашел счастливую находку. – А еще что?

И задумался… «Кажется, больше ничего, следовательно, остается писать…»

Он умерил шаг, вдумываясь в ткань романа, в фабулу, в постановку характера Веры, в психологическую, еще пока закрытую задачу… в обстановку, в аксессуары; задумчиво сел и положил руки с локтями на стол и на них голову. Потом поцарапал сухим пером по бумаге, лениво обмакнул его в чернила и еще ленивее написал в новую строку, после слов «Глава I»:

«Однажды…»

Подумал, подумал и лег головой на руки, обдумывая продолжение. Прошло с четверть часа, глаза у него стали мигать чаще. Его клонил сон.

Ему показалось неловко дремать сидя, он перешел на диван, положил голову на мягкую обивку дивана; а ноги вытянул. «Освежусь немного, потом примусь…» – решил он… и вскоре заснул. В комнате раздавалось ровное, мерное храпенье.

Когда он проснулся, уже рассветало. Он вскочил и посмотрел вокруг удивленными, почти испуганными глазами, как будто увидел во сне что-то новое, неожиданное, точно Америку открыл.

– И во сне статуя! – произнес он, – все статуя да статуя! Что это, намеки? указания?

Он подошел к столу, пристально поглядел в листки, в написанное им предисловие, вздохнул, покачал головой и погрузился в какое-то, должно быть, тяжелое раздумье. «Что я делаю! На что трачу время и силы? Еще год пропал! Роман!» – шептал он с озлоблением.

Он отодвинул рукопись в сторону, живо порылся в ящике между письмами и достал оттуда полученное за месяц письмо от художника Кирилова, пробежал его глазами, взял лист почтовой бумаги и сел за стол.

«Спешу – в здравом уме и твердой памяти, – писал он, – уведомить вас первого, любезный Кирилов, о новой и неожиданной, только что открывшейся для меня перспективе искусства и деятельности… Прежде всего тороплюсь кинуть вам эти две строки, в ответ на ваше письмо, где вы пишете, что собираетесь в Италию, в Рим, – на случай, если я замедлю в дороге. Я сам еду в Петербург. Погодите – ради Бога – и я с вами! Возьмите меня с собой! Пожалейте слепца, безумца, только сегодня прозревшего, угадавшего свое призвание! Долго блуждал я в темноте и чуть не сделался самоубийцей, то есть чуть не сгубил своего дарования, ставши на ложный путь! Вы находили в моих картинах признаки таланта: мне держаться бы кисти, а я бросался к музыке и наконец бросился к литературе – и буквально разбросался! Затеял писать роман! И вы, и никто – не остановили меня, не сказали мне, что я – пластик, язычник, древний грек в искусстве! Выдумал какую-то „осмысленную и одухотворенную Венеру“! Мое ли дело чертить картины нравов, быта, осмысливать и освещать основы жизни! Психология, анализ!

Мое дело – формы, внешняя, ударяющая на нервы красота!

Для романа – нужно… другое, а главное – годы времени! Я не пожалел бы трудов; и на время не поскупился бы, если б был уверен, что моя сила – в пере!

Я сохраню, впрочем, эти листки: может быть… Нет, не хочу обольщать себя неверной надеждой! Творчество мое не ладит с пером. Не по натуре мне вдумываться в сложный механизм жизни! Я пластик, повторяю: мое дело только видеть красоту – и простодушно, «не мудрствуя лукаво», отражать ее в создании…

Сохраню эти листки затем разве, чтобы когда-нибудь вспоминать, чему я был свидетелем, как жили другие, как жил я сам, что чувствовал (или, вернее, ощущал), что перенес – и…

И после моей смерти – другой найдет мои бумаги:

 
Засветит он, как я, свою лампаду —
 

И – может быть – напишет…

Теперь, хотите ли знать, кто я, что я!.. Скульптор!

Да, скульптор – не ахайте и не бранитесь! Я только сейчас убедился в этом, долго не понимая намеков, призывов: отчего мне и Вера, и Софья, и многие, многие – прежде всего являлись статуями! Теперь мне ясно!

Я пластик – вы знаете это, вы находите во мне талант. Стало быть, нужно мне только отыскать свое орудие и прием! У кого пальцы сложились, как орудие фантазии, в прием для кисти, у кого для струн или клавишей, у меня – как я теперь догадываюсь – для лепки, для резца… Глаз у меня есть, вкус тоже – и feu sacre[214] – да? вы этого не отвергаете! Не спорьте же, не послушаю, а лучше спасите меня, увезите с собой и помогите стать на новый путь, на путь Фидиасов, Праксителей, Кановы – и еще очень немногих!

Никто не может сказать – что я не буду один из этих немногих… Во мне слишком богата фантазия. Искры ее, как вы сами говорите, разбросаны в портретах, сверкают даже в моих скудных музыкальных опытах!.. И если не сверкнули в создании поэмы, романа, драмы или комедии, так это потому…»

192«Очень рада, жду» (фр.).
193Да здравствует любовь и веселье (фр.).
194непринужденность (фр.).
195Итак, лед сломан? (фр.)
196За ваше здоровье! (фр.)
197За ваше! (фр.)
198ничтожество, жалкая девочка, у которой нет ничего, кроме хорошенькой внешности?.. (фр.)
199Пейте – и смелей! (фр.)
200О, я уважаю семейные тайны… (фр.)
201О, я вас понимаю! – Вот соль, вот туалетный уксус… (фр.)
202Пейте же! (фр.)
203Говорите все (фр.).
204что здесь что-то кроется! (фр.)
205И что же? (фр.)
206И вот где прячется чувство! (фр.)
207Но он смешон! (фр.)
208Это все? (фр.)
209Да! (фр.)
210Ах, гадость (фр.).
211Да нет же! (фр.)
212свидание (фр.).
213Забудьте все! Да здравствует веселье! (фр.)
214священный огонь (фр.).
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50  51  52  53 
Рейтинг@Mail.ru