bannerbannerbanner
«Осада человека». Записки Ольги Фрейденберг как мифополитическая теория сталинизма

Ирина Паперно
«Осада человека». Записки Ольги Фрейденберг как мифополитическая теория сталинизма

2. НАЧАЛО
«ВСЕ ПЕРЕЖИТОЕ БЫЛО ТОЛЬКО ВСТУПЛЕНИЕМ И УВЕРТЮРОЙ» (1890–1917)

Фрейденберг написала первую «автобиографию» зимой 1939/40 года для своего тогдашнего возлюбленного Б. (женатого коллеги). (Она писала, не зная, могла ли надеяться на взаимность.)

По жанру это именно автобиография, а не воспоминания или дневниковая хроника, – повествование о детстве, отрочестве и юности (до университета). Когда в 1947 году Фрейденберг собрала воедино свои записки, автобиография в двух тетрадях (пронумерованных I и II и сшитых в одну) легла в основу ее хроники20.

Она описывает свое детство, отрочество и юность как пространство всеобъемлющей любви, в первую очередь со стороны матери: «[Я] росла <…> среди океана материнской любви» (I–II, 5а). (Позже, в хронике зрелых лет, Фрейденберг изображает эмоциональную связь с матерью как главный стержень своей жизни.) Описывает семью: отец, «самоучка, не получивший никакого образования», «выдающийся европейский изобретатель»; «был грешен своими страстями» (I–II, 26–27); преданная мать, «гордая, взбалмошная, горячая»; «она требовала и хлопотала» (I–II, 24, 36); брат Сашка, выпадавший из всех рамок и норм; семья дяди, старшего брата матери, художника Леонида Осиповича Пастернака, с которой их связывала особая дружба21.

Первые главы содержат образы, сцены, ощущения, переживания, восстановленные из клочков воспоминаний. Анализируя отдельные моменты, Фрейденберг делает обобщения об их значении: это прообразы грядущей жизни и, в этом смысле, «самое главное» (подзаголовок двух первых тетрадей).

На первых страницах она рассказывает, как услышала от матери «содержание сюжета о Татьяне Лариной и Евгении Онегине» и что помнит «этот день, час, обстановку». Сущность «великого открытия того дня» (то, чего она тогда не понимала) была «в появлении еще одного мира, второго по счету» (I–II, 1). Это было «чувство величайшего раскрытия жизненного смысла». Искусство «обобщало, проникало, строило второй план, который делал живущую меня – творцом живого» (I–II, 3). Эти первые художественные потрясения и были источником чувства, «что все то, что находится во мне и вне меня, не исчерпывается собой, а имеет значение» (I–II, 1).

Описывая годы учебы в гимназии, Фрейденберг формулирует прообраз «душевной драмы» своей будущей жизни: «Во мне раскрылся общественный человек» (I–II, 40) – и вместе с этим возник «конфликт между моей внутренней жизнью и общественными условностями» (I–II, 56). Отныне ее биографии «всегда будет сопутствовать судилище и клевета» (I–II, 55). (Когда она описывала конфликтные ситуации в гимназии и острое отроческое переживание несправедливости, она переживала «судилища» в университетской карьере.)

Она пишет о первой дружбе, с Еленой Лившиц (эта связь с подругой-сестрой, «близнецом», порой ее тяготившая, сохранится на всю их жизнь)22. Она пишет о гимназической учительнице русского языка и литературы Ольге Владимировне Никольской (впоследствии Орбели) (1878–1953), с семьей которой она также сохранила связь на всю жизнь и чья дочь стала душеприказчиком Фрейденберг и хранителем ее архива.

В первых главах Фрейденберг пишет в лирическом стиле, напоминающем прозу молодого Пастернака – повесть о девочке «Детство Люверс» и автобиографическую «Охранную грамоту». С Пастернаком ее связывают и внимание к напряженному внутреннему миру ребенка, и концепция второго плана (мира «изображений»), и идея детства как фрагментарного прообраза грядущей жизни, в котором предощутимо будущее в его катастрофичности23. Но дело здесь не только во влиянии прозы Пастернака, но и в общности их юношеского мироощущения и стиля самовыражения.

Фрейденберг приводит обширные цитаты из адресованных ей писем Пастернака, которые отсылают к их тогдашним разговорам:

«Я говорил тебе о детстве внутреннего мира, которое связывало нас. И даже не говорил, а м. б. слушал твои воспоминания об этом. Но постепенно эта романтика духовного мира, который отличает детство и кульминирует в 15–16 лет, захватывает внешний мир, который до этого момента мы просто наблюдали, схватывали характерное, имитировали, умели или не умели выразить» (I–II, 76).

Она комментирует: «21 страница! Это было письмо, полное молодого, сильного чувства, которое не смеет назвать себя» (I–II, 78). Это были любовные письма. Она поясняет: «Мне было 20 лет, когда он приехал к нам не по-обычному» (I–II, 69). И эти письма говорили за обоих: «Я еще не знала, что Боря будет поэт и что ему дано лирически говорить за всех. В этом письме он выразил и всего себя, но и всю меня» (I–II, 78).

Сейчас она говорит не лирическим говором поэта, а языком ученого, описывая свое жизнеощущение в категориях литературного анализа: «Так, начиная с раннего возраста, во мне тлел интерес к формам, которые принимала жизнь, к ее метаморфозам и перелицовкам…» (I–II, 117) В теоретических терминах, она представляет занятия наукой как подобие художественного творчества, и в этом смысле как своего рода автобиографию:

И ведь научная работа, как всякое творчество, есть автобиография. И когда я впоследствии стала заниматься теорией литературных форм, семантикой смыслов, рождавших форму; когда я порывалась охватить многообразие и пестроту форм единством перевоплощенной в них семантики – я только и делала, что рассказывала о жизни своей души и своего тела (I–II, 117).

Эта концепция напоминает идеи Дильтея, согласно которому автобиография – это осмысление жизни, прошедшее через смыслообразующее воздействие литературных форм24. Для Фрейденберг наука, как и искусство, была таким способом понимания. В соответствии с идеями генетической семантики, она представляла себе течение жизни, а следовательно, и автобиографию, как единство перевоплощений или трансформаций смыслов во многообразии форм. (По ходу записок Фрейденберг еще вернется к своей концепции автобиографии.)

 

Первые тетради описывают и события «внешней жизни», находившейся в разладе с внутренней: проблемы отца, который бился как рыба об лед, чтобы прокормить семью (занятый своими изобретениями, он также работал в газетах); заботы матери, на которой был дом и домашнее хозяйство; трудности брата Сашки, взбалмошного, благородного, блестящего.

Фрейденберг описывает заграничные поездки (частично вызванные необходимостью поправить здоровье, начинавшийся туберкулез), овладение языками, непередаваемое «чувство свободы». Описывает Швейцарию, «нелюбимую Германию», «прекрасную Италию»; «романы, увлечения и дружбы» (I–II, 106). Она сильно полюбила Швецию, где испытала чувство к пастору: «Я влюблялась в страны и в людей» (I–II, 110).

Война прервала этот романтический период. Начало Первой мировой войны застало Фрейденберг в Швеции, и в августе 1914 года она с большим трудом возвратилась в Петербург. Она начала новую жизнь: «В ноябре 1914 года я сделалась сестрой милосердия» (I–II, 145).

После 1914 года Фрейденберг уже не выедет за пределы страны.

Первая автобиография завершается кратким описанием революции в 1917 году. Война кончилась. Кончилась работа в лазарете. Революция открыла женщинам доступ к высшему образованию: «Опустошенная, раздетая, я входила в Университет» (I–II, 179). В 1917/18 учебном году она была вольнослушателем; с 1919‐го зачислена студентом.

Оглядываясь назад, Фрейденберг подводит итоги этому периоду своей жизни:

Я не знала, что это есть начало моей жизни на ее главном переломе. Что все пережитое было только вступлением и увертюрой. <…> И что только теперь начнутся мои увлечения и страсть, и настоящая любовь… (I–II, 179)

(Вспомним, что она писала для возлюбленного.)

Под повествованием стоит дата: 11/ II 40.

Десять лет спустя, в 1948–1949 годах, Фрейденберг описала (в это время она заполняла в записках лакуну в истории своей жизни, излагая события 1917–1941 годов), как она работала над автобиографией зимой 1939/40 года. Она процитировала свою запись того времени: «Я жила только тем, что писала для него свою автобиографию (начало, до университета)» (XI: 92, 208). Б. пришел к ней, чтобы лично занести тетрадь: «Сказал, что прочел сразу, читал всю ночь до утра…» Большое впечатление произвело на него родство Фрейденберг с Пастернаком: «Он брат вам не только по крови!» (XI: 90, 192). Но чтение не привело к сближению между ними.

В течение всех записок (включая и хронику блокады) Фрейденберг продолжала описывать свою любовь к Б., хотя и понимала, что он человек незначительный и даже нехороший. Однажды, удивляясь его успешной карьере, она предположила, что он был осведомителем: «А вдруг – осведомитель, агент тайной службы? Кто мог поручиться в этой кошмарной жизни за своего брата, друга, мужа, возлюбленного?» (XXIII: 41, 54) В любом случае, Б. был никак не ровня ее возлюбленному Израилю («Хоне») Франк-Каменецкому, который погиб под машиной в 1937 году.

Оглядываясь на то, как она писала свою первую автобиографию, она сформулировала концепцию любви:

Любовь – это особое мироощущение. Время останавливается. В нем нет протяженности. Все, что было, остается жить во всех деталях, стоит перед глазами; нет более или менее важного, если связано с «ним». Ничто не пропадает и не исчезает. Каждый пустяк получает особую значимость. <…> Все требует толкования, все полно глубочайшей символики (XI: 91, 201).

Согласно этой концепции, любовь – это механизм смыслообразования, который предполагает особую темпоральность.

Заметим, что к сходным выводам пришел семиотик Ролан Барт, когда много позже в книге «Дискурс любви» (1977) писал о «знаковом хозяйстве любовного субъекта»: любовь создает смысл из ничего, «любовь – это праздник, не чувств, но смысла»25.

Итак, со временем «автобиография» – история детства, отрочества и юности, написанная в мыслях о любви и смысле, стала «вступлением и увертюрой» к истории всей жизни.

Темы, ситуации и структурные принципы этой увертюры («любовь матери»; «судилище и клевета»; «многообразие форм и единство перевоплощенной в них семантики» и другие) вошли в дальнейшее повествование и получили в нем развитие и новые воплощения.

Но это далеко не все: с началом войны в жизнь Фрейденберг вошла новая стихия, и ее записки, не оставляя пафоса любви, прибегают к другой стратегии понимания: политической герменевтике катастрофического опыта.

3. БЛОКАДА (1941–1945)

«Как мы жили? Как мы прожили эти годы?» – «Голод и полная отмена цивилизации» – «Глотать и испражняться он вынужден был по принуждению» – «Зависимость, голод – и непосильное обязательство по гроб!» – «Советская Тиамат» – «Сталинский кровавый режим и слепота матери замучили, как в застенке, мою жизнь» – «Наша драма была в том, что нас заперли и забили в общий склеп» – «Только катастрофа могла вывести нас из этой преисподней»

«Как мы жили? Как мы прожили эти годы?»

Фрейденберг начала писать свою блокадную хронику 3 мая 1942 года, и начала с рассказа о первом дне войны, 22 июня 1941 года.

C первых страниц она систематически документирует разворачивающуюся катастрофу, фиксируя внимание на двойном бедствии: «война с Гитлером» и «наша политика», которая «никому не внушала доверия» (XII-bis: 1, 1)26. Она описывает беспорядочную эвакуацию, насильственные дежурства и рытье окопов, воздушные бомбардировки и артиллерийские обстрелы: «С бесчеловечной жестокостью немцы убивали ленинградцев» (XII-bis: 17, 40); «[н]есчастья города усугублялись тем, что власти маскировали военные объекты телами горожан» (XII-bis: 17, 44). Описывает исчезновение продуктов с прилавков магазинов и провал государственной системы распределения: «День за днем, неделю за неделей человеку не давали ничего есть. Государство, взяв на себя питание людей и запретив им торговать, добывать и обменивать, ровно ничего не давало» (XII-bis: 29, 80). Описывает состояние дома: прекращение работы водопровода и канализации зимой 1941/42 года, унизительную зависимость от «дворничихи» и «управхозихи». Описывает положение в своей семье: мучительные сомнения об эвакуации (уезжать или не уезжать), борьбу за «рабочую карточку» и «академический паек». (Они с матерью долго питались запасами консервов, заготовленных в 1937 году для посылки арестованному брату, но эти запасы подошли к концу.) Описывает все более напряженные и мучительные отношения с матерью, которая «становилась очень раздражительна» (XII-bis: 24, 65). Описывает и ежедневные совместные «радости»: утренний горячий чай, суп, вечерний «„миг вожделенный“ у печки» (XII-bis: 32, 90).

Фрейденберг описывает блокадный быт с тщательностью антрополога или этнографа и рассматривает происходящее – и в городе, и в семье – в политической перспективе, причем с первой страницы ее занимает «теоретическое значение случившегося» (XII-bis: 1, 1).

Вскоре она делает тотальное обобщение о блокаде как ситуации полной несвободы: «Не было ни у кого ни в чем ни выбора, ни возможности свободы, ни избежанья» (XII‐bis: 23, 62).

Продолжая описывать каждодневный быт и разворачивающиеся события в хронологическом порядке, 27 мая 1942 года Фрейденберг дошла до дня, в котором велось повествование («сегодня»), и рассказ о недавнем прошлом ненадолго обратился в дневник. «27 мая 1942. Ночью был налет. Мама плохо спала „от мыслей“…» (И мать, и дочь мучительно обдумывали возможность эвакуации.) В этот день, как и в другие дни, она описывает состояние своего тела, измененного голодом: «Я измучена. Сегодня одела детское свое пальто. <…> Меня уже, в сущности, нет. Мое тело заживо истаяло. У меня структура восьмилетнего ребенка». Она говорит о катастрофе и сомневается в будущем: «Этой катастрофе пора взглянуть в глаза. Чего ждать, на что надеяться?» Она приравнивает каждодневную жизнь в блокаде к заключению в тюрьме или концлагере, обвиняя при этом и советскую власть, и мать: «Сталинский кровавый режим и слепота матери замучили, как в застенке, мою жизнь. <…> Так должен себя чувствовать мученик концлагеря…» (XIII: 59, 90) Метафора тюремного заключения, или концлагеря, проходит через все блокадные записки.

Вскоре записи снова становятся ретроспективными, а не ежедневными, а с наступлением холодов, поздней осенью 1942 года, Фрейденберг перестала писать (мерзли руки, замерзали чернила) и возобновила записи весной 1943 года, восстанавливая события прошедшей зимы. По форме блокадные записки – это, по большей части, «ретроспективный дневник».

Записи следуют за календарным циклом. После ужасов первой блокадной зимы – «возрождение» и «преображение», пережитые весной 1942 года: начали работать почта, телеграф, аптеки; пошел трамвай: «Это было великое символическое событие!» (XIII: 53, 72) Она пишет о странной красоте города, в котором перестали работать заводы и фабрики: воздух стал свежим, «гулким от тишины» (XIII: 53, 72). Еще одна ужасная зима, опять весна. События и переживания, как ей кажется в апреле 1943 года, «стали повторяться»: «те же праздники, выдачи, позорные задержки пайка, голоданье» (XVII: 127, 11).

Она вспоминает и отдельные дни: «вставала в памяти даже дата. Это было 16 января [1943 года]». Стоял страшный мороз, в доме не было еды: «Мы погибали». Плача ночью в постели, она взывала «к милосердию не людей, но жизни». И на следующий день жизнь послала им подарок: явилась студентка Нина с хлебом, маслом, кильками, сахаром (XVII: 128, 13). Этот день она вспоминает не раз.

Вспоминает она и другие ужасные дни. «26 января [1944 года] был один из дней апогея всех зимних несчастий» (XV: 112, 14). Мороз доходил до 30 градусов. По всей квартире, с ее щелями, выбитыми стеклами, ходил лютый ветер. Ночью был жестокий налет. Плита немилосердно дымила, покрывая их с матерью едким туманом.

Фрейденберг воспринимает это в политическом ключе:

Куда было укрыться человеку от осаждавших его агрессоров-врагов, от государства, от тирании чужих и родных, от этой громадной и мощной системы насилия, в которой не учитывалась свобода? (XV: 112, 15)

(Она часто соединяет врагов, государство и семью как источник «тирании».)

Продолжает она в философском ключе:

Да, был пережит, был прожит и этот день, как многие другие. Но жизнь, даже жизнь в СССР, в России, не может оставаться одноцветна, даже в осажденном городе среди осажденных людей (XV: 112, 15–16).

В течение всех блокадных записок она рассуждает о жизни как о философском понятии: «Жизнь оберегала меня и осторожно вела за руку по тяжелой тропе над пропастью»; «обобщая и символизируя» явления, она пишет о глубокой сущности «матери-жизни» (XIV: 96, 72–73).

 

Всю блокаду Фрейденберг описывает календарные праздники: встреча Нового года, день рождения матери, ее день рождения (сказочные продукты – изюм, американский компот, кильки, свиное сало). После такого праздника ночью им сделалось худо: привыкшие к голоду желудки не могли переварить пищу (XVII: 130, 22).

Повторялись и визиты в университет и городские учреждения (в бухгалтерии и директорские кабинеты, в приемные к секретаршам), повторялись хлопоты о карточках и прикреплении, получение справок, удостоверений и свидетельств. «Повторялись и другие события» (добавляет Фрейденберг): плохо работала канализация, и из квартиры сверху их то и дело заливало нечистотами (XVII: 128, 13).

Как многие блокадные документы, записки описывают городскую жизнь, причем Фрейденберг комментирует свои наблюдения в социологических и антропологических терминах: «…на Невском много молодых упитанных дамочек с накрашенными губами. <…> Это любовницы и жены командного состава армии и чеки, директоров и „завов“. По переулкам в грязи и скользкой слякоти бредут призраки людей. Но их все меньше и меньше» (XVII: 127, 11). Она делает широкие обобщения: «Военные в серых шинелях и моряки в черных деловито спешат. Больше всего военных девушек <…> они шагают вместе с мужчинами и сливаются с их серой массой. Пол отменен. Природа отменена» (XVII: 127, 11). Она описывает дом и тоже обобщает: «Холодно, неуютно у нас. Нечего есть. Человек поставлен, как в концлагере, в безвыходное положение» (XVII: 127, 12).

Она неоднократно описывает гибельные обстрелы города и бомбардировку с воздуха:

После протяжного воя по радио, воя-плача, тягучей жалобы, после длительного ноющего воя-укоризны, вдруг захлопывали в ладоши огромные крики зениток. Темнота душила сердце. Она была невыносима. В ночной постели, среди сна, люди лежали под одеялом и ожидали своей участи. Над ними совершался приговор. Жужжали сухим свистом немецкие самолеты. Минута ужасная. Вдруг – сотрясенье природы, брешь в небытие, грохот, тяжелое паденье улицы. Миг – и дом скачет, переминается с ноги на ногу громоздкий буфет. Встряхивает головой зеркальный шкаф. Кровать в конвульсиях. К помертвелой душе возвращается сознание: мы живы; мы целы; пронесло. Бомба упала не на наш дом.

Неживая тишина. Лежим и ждем новой волны. И она бежит опять. Снова зенитки и ожиданье участи. Умрем сейчас или позже? (XV: 108, 6)

Фрейденберг пишет здесь за всех – за людей, лежавших в ночной постели в ожидании приведения в исполнение смертного приговора, но ее блокадное «мы» – это прежде всего она и мать. Развивая метафору, она рассуждает затем о том, как «наивно» Средневековье с дыбами и четвертованьем по сравнению с этими страданиями и пытками современности (XV: 108, 6). Ситуация блокадного человека приравнена здесь к ситуации жертвы террора.

В другие дни она описывает обстрел как конкретное событие дня. Первого мая 1943 года с утра начался обстрел. «Целый день немец бил по нашему району. К вечеру обстрел принял убийственный характер». «С ужасающим свистом и грохотом летели тяжелые снаряды прямо в нашу сторону. Была неестественная жуткость в том, что наш каменный пятиэтажный дом давал качку. От одного сотрясения воздуха комнаты вздрагивали и шатались» (XVII: 131, 24).

Об обстрелах Фрейденберг пишет, что «это двойное варварство, Гитлера и Сталина, продолжалось теперь из дня в день, часами, по всем районам одновременно» (XVIII: 138, 10). Она поясняет свое суждение о двойном варварстве (и делает это не один раз): «немецкие орудия» (или «немцы») «метили в мирных обывателей, в женщин, в гущу гражданского населения» (XVIII: 138, 9), а «советская власть» требовала, чтобы люди находились на своих служебных местах, и «опаздывать на службу было недозволено»; в результате во время обстрелов люди находились на улице, на остановках трамвая, а не в убежищах (XVIII: 138, 9). «Это было двойное варварство: у немцев от нечего делать, у Сталина от пренебрежения к городу» (XVIII: 142, 25). «Немцы били снарядами по трамвайным остановкам и по всем местам скопления публики, мирной безоружной публики, которую наш тиран заставлял жить и работать на передовых позициях. Трамваи обращались в кровавое месиво» (XVIII: 155, 80).

Она фиксирует смерти друзей и знакомых, рассказывает истории о гибели людей и семей.

«Как мы жили? Как мы прожили эти годы?» – спрашивает она себя (говоря об осени 1943 года). И отвечает: «Наравне со всеми: в будущее не заглядывали, – о завтрашнем дне не думали» (XVIII: 154, 79).

За этим следует философское рассуждение о фрагментарной природе блокадного времени:

Погибающие люди научились, не сговорившись, жить вершками. Время скорчилось и застыло судорогой. Оно измерялось отрывками и лоскутами. Жизнь состояла из стружек времени, и это сберегало, как упаковка яиц или стекла. Мы шли за секундами и получасами, глядя только под ноги, словно на перевале из скользкой грязи; за шаг вперед никто не смотрел и головы не поднимал (XVIII: 154, 79–80).

Ей кажется, что о том, как жили в блокадном Ленинграде, не знали за его пределами, или знали «официальную», лживую версию, особенно за границей, и голодные, осажденные люди – «люди без воды и отлива, обстреливаемые днем осколочными снарядами и ночью бомбардируемые с воздуха» – погибали в безвестности (XVII: 129, 15).

Она замечает, что пропаганда создала фиктивный мир, на имеющий отношения к реальному опыту: «Жизнь ужасна. Она полна мук, она состоит во всей своей общественной сути из одних фикций» (XVII: 133, 33).

Между тем страшный блокадный быт (как Фрейденберг не раз замечала) превратился в норму. «Жизнь шла нормально в своем унизительном паденьи» (XVIII: 157, 87). Идея нормализации страшного в быту заключала в себе важный политический вывод.

И вот среди «этого балагана» она переживает «редкие, но высокие часы наедине со своей наукой»; она думает и пишет (XVII: 133, 33). Однажды ночью (25 февраля 1943 года), после очередной ссоры с матерью, она размышляет о проблеме формы и содержания:

Проблема формы и содержания есть проблема жизни и судьбы, небытия и божества, космоса в физическом и духовном началах. Живя и страдая, научно работая над текстами и книгами, я вынашивала только один этот страстный вопрос, обращенный к безмолвному универсуму (XVI: 122, 17).

В этом контексте Фрейденберг сформулировала процитированный выше жизненный принцип: «я никогда не могла ставить перегородок между научной теорией и непосредственным восприятием жизни» (XVI: 122, 17).

И вот теперь, страшной блокадной ночью, ей открывалась «извечная сущность неравенства семантики и ее морфологии». «Это несло очень глубокие философские выводы обо мне и о жизни в целом». Сейчас, в блокадную ночь, в размышлениях о своей жизни и о «вехах своего существования», ей открылась мысль, что «форма есть новое, по отношению к семантике, качество, а не ее отливка» (как она думала раньше и как «учил Марр и марксизм, говоря о генетической стадии»).

Никогда, ни в каком периоде бытие не служило прямым выражением того, что вызывало его к жизни, – иначе не было бы этой вечной таинственной тайны, составляющей суть всего мирового процесса. Формой и в форме семантика функционировала; но это две различные стихии, обнимавших [sic!] нечто гораздо большее, чем только бытие и небытие (XVI: 122, 17–18).

Так думала Фрейденберг 25 февраля 1942 года, «лежа в ночной тьме», в полном одиночестве, без друзей, «без Сони» (она упоминает здесь свою ближайшую ученицу Соню Полякову), без учеников, без книг и прав, в одиночестве, в нищете, в ужасных жизненных мученьях (XVI: 122, 18). Она думала о жизни в целом и о своей жизни в теоретических терминах гуманитарной науки.

Наступала третья осадная зима. (Прорыв блокады в конце января 1943 года, как заметила Фрейденберг, не принес облегчения.) Но еще прежде, чем снова настали лютые холода, 25 ноября 1943 года, с матерью случился удар. Третья зима прошла и в муках ее умирания, описанных с ужасающей подробностью, и в сознании того, что теперь, в преддверии смерти, для обеих наступило духовное возрождение.

Фрейденберг оборвала свою хронику 1 мая 1944 года, вскоре после смерти матери. Ей казалось, что она вступила в последний период своей жизни.

Со временем блокадные записи Фрейденберг, девять рукописных тетрадок (572 машинописные страницы), стали частью огромной автобиографической хроники «Пробег жизни». Хроника блокады получила отдельное название: «Осада человека».

Во многих отношениях картина, возникающая из этих записей, соответствует тому, что мы знаем из других блокадных документов. Как и другие блокадники, Фрейденберг берет на себя задачу представить факты блокадной жизни, и с этой мыслью она фиксирует нормы выдачи продуктов, порядок получения карточек различных категорий, цены на черном рынке, распоряжения городских властей, режим работы транспорта и городских служб (от Смольного, где в исполкоме под председательством П. С. Попкова решались вопросы снабжения, обслуживания и обороны города, до домоуправления). Она передает разговоры в очередях, записывает слухи, ходившие среди населения, и свои собственные домыслы и подозрения (об открытии второго фронта, о готовящемся штурме города, о возможности его сдачи). С начала до конца Фрейденберг писала, осознавая огромное значение блокадной повседневности. Но это далеко не все.

На фоне известных нам блокадных документов записки Фрейденберг отличаются антропологической перспективой и политической ориентацией, которые проявляются и в авторской позиции – в роли участника-наблюдателя, и в методе – в этнографическом описании повседневности, пронизанном анализом социально-культурных механизмов, в первую очередь – работы власти. Полевые наблюдения соседствуют у Фрейденберг (ученого, обладавшего широким гуманитарным кругозором) с теоретическими обобщениями, сформулированными в категориях философской антропологии и политической философии. В тщательно отработанных, повторяющихся формулировках она представляет «осадное положение, созданное тиранией» (двойной тиранией, Гитлера и Сталина) как положение, державшее «город, меня, мое тело и психику в особом ультра-тюремном укладе» (XV: 115, 28). Именно эту ситуацию она назвала «осадой человека», приравняв человеческие тело и душу к осажденному городу.

В блокадных записках Фрейденберг не раз возвращается к метафоре блокады как тюремного заключения или концентрационного лагеря. Так, о состоянии блокадного человека, организм которого «перевоспитался и перевооружился» для жизни в ситуации хронического голодания, она пишет: «Это было приспособление каторжника, долгосрочного тюремного арестанта и заключенных в советский концлагерь» (XIV: 97, 74). В другой раз она поясняет, что имеет в виду под ситуацией отечественного концлагеря:

Международное общественное мнение не знало, не подозревало, что осажденный город изнывал в отечественном концлагере; здесь человек подвергался насилию, смерти, всем ужасам голодного истощения и борьбы с физической природой, всем лишениям заброшенного государством, но им эксплуатируемого существа (XV: 108, 5).

Блокада становится моделью экзистенциального состояния советского человека сталинской эпохи.

Как уже отмечалось во Введении, существует другой документ, который тоже ставит себе задачу обобщить блокадный опыт в теоретическом ключе и тоже уподобляет блокаду лагерю, хотя и пользуется при этом другими методами – скорее писателя, чем ученого; это блокадные записи и повествования Лидии Гинзбург27.

Думаю, что в случае Фрейденберг именно позиция антрополога и теоретическая ориентация позволили ей взглянуть в глаза катастрофе и описать состояние города и человека самым радикальным образом – во всей наготе и безобразии блокадного быта и во всей значительности этого социального опыта. О позиции антрополога следует сказать особо.

20Тетрадь I–II имеет общее название «Самое главное» (на титульном листе) и разбита на четыре главы, снабженные заголовками; главы разбиты на нумерованные секции: 1. Первая глава (название неразборчиво в рукописной тетради, возможно «Юбилей на бумаге»; в машинописи – без названия), 1–24 (нумерация начинается со второй секции); 2. Новая глава (1–16); 3. Третья глава (1–38); 4. Война (1–25). Нумерация страниц в машинописи сплошная. Цитируя тетрадь I–II, привожу номера страниц, но не номера глав. Н. Костенко высказала мнение, что только первая глава была написана в 1939–1940 годах (Костенко Н. Ю. (Глазырина). Проблемы публикации мемуарного и эпистолярного наследия ученых: По материалам личного архива проф. О. М. Фрейденберг: Дипломная работа. М.: РГГУ, 1994. URL: http://freidenberg.ru/Issledovanija/Diplom2009 (дата обращения: 28.08.2022)). В более поздней работе о записках Костенко не ставит под сомнение датировку первых двух тетрадей (Костенко Н. Ю. «Я не нуждаюсь ни в современниках, ни в историографах»: История архива Ольги Фрейденберг // Вестник РГГУ. Серия «История. Филология. Культурология. Востоковедение». 2017. № 4 (25). С. 117–127). Я не вижу твердых оснований усомниться в датировке и следую за версией самой Фрейденберг: основной текст написан с ноября 1939 года (один из фрагментов первой тетради датирован 11 ноября 1939-го) по 11 февраля 1940 года (дата на последней странице).
21Отец Фрейденберг – Михаил Филиппович Фрейденберг (1858–1920) – изобретатель и журналист; мать – Анна Осиповна Фрейденберг, урожденная Пастернак (1860–1944). Братья – Александр Михайлович Фрейденберг, позже Михайлов (1884–1938) (он менял фамилию), и Евгений (умер в 1901 году от аппендицита в возрасте 14 лет). Дядя – художник Леонид Осипович Пастернак (1862–1945), отец Бориса Пастернака.
22Об этой дружбе и ее мифологических проекциях см.: Брагинская Н. В. Елена Лившиц – Ольга Фрейденберг, или Травестия близнечного мифа: [Послесл. к публ. О. М. Фрейденберг «Лившиц-царь»] // Новое литературное обозрение. 1993–1994. № 6. С. 107–115.
23Сходство между ранними записками Фрейденберг и ранней автобиографической прозой Пастернака были отмечены исследователями: Гаспаров Б. Поэтика Пастернака в культурно-историческом измерении (Б. Л. Пастернак и О. М. Фрейденберг) // Сборник статей к 70-летию проф. Ю. М. Лотмана. Тарту, 1992. С. 366–384; Perlina N. Ol’ga Freidenberg’s Works and Days. Bloomington, Indiana: Slavica, 2002. P. 19–27. Я также пользовалась статьей: Бем А. «Охранная грамота» Бориса Пастернака // Руль. 1931. № 3304, октябрь.
24О роли Дильтея в разработке теории автобиографии в рамках его герменевтического подхода и о дальнейшем развитии этих идей см.: Томэ Д., Шмид У., Кауфманн В. Вторжение жизни. Теория как тайная автобиография / Пер. с нем. М. Маяцкого. М.: НИУ ВШЭ, 2017. Эти авторы рассматривают взаимодействие между теорией и автобиографическими практиками у целого ряда теоретиков культуры двадцатого века, отслеживая при этом напряжение между теорией и «жизнью». Они истолковывают герменевтику Дильтея («жизнь» как объект понимания и истолкования в категориях гуманитарного знания) именно как попытку применения теории к жизни: «Вильгельм Дильтей предпринял знаменательную попытку <…> примирения теории и автобиографии. Он утверждал, что мы, собственно, занимаемся тем же самым, теоретизируем ли мы или пишем автобиографию» (Там же. С. 11). Некоторые формулировки Фрейденберг близки к идеям Дильтея.
25Барт Р. Фрагменты речи влюбленного [1977] / Пер. с франц. В. Лапицкого. М.: Ad Marginem, 1999. С. 61, 23.
26Блокадные записи занимают тетради под номерами от XII-bis по XX. (Фрейденберг, по-видимому, по ошибке дала двум тетрадям номер XII и позже назвала вторую тетрадь XII-bis.) В этой части записок нумерация глав сплошная (от главы 1 до 181). В машинописи в тетрадях XII-bis–XIV страницы нумерованы в пределах каждой тетради; в тетрадях XV–XVII страницы не нумерованы, и я пользуюсь своей нумерацией; в тетради XVIII отсутствует нумерация на первых 28 страницах; я пользуюсь своей (сквозной) нумерацией, игнорируя проставленные в машинописи номера; в тетрадях XIX и XX нумерация непоследовательна (со с. 61 по 108), и я привожу указанные в машинописи номера страниц.
27В сносках мы упомянем о некоторых из таких сближений. Так, Гинзбург провела аналогию между «каторжным кольцом и кольцом блокады», состоянием блокадного человека и жертвы террора (Гинзбург Л. Я. Проходящие характеры: Проза военных лет. Записки блокадного человека / Сост., подгот. текста, примеч. и статьи Э. Ван Баскирк и А. Зорина. М.: Новое издательство, 2011. С. 453. Имеются и существенные различия: Фрейденберг последовательно придерживается позиции ученого, этнографа или антрополога. У Гинзбург сознательно избранный и эксплицитно заявленный способ самообъективации – это «психологическая проза». Человек в текстах Гинзбург – предмет не науки, а искусства.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15 
Рейтинг@Mail.ru