bannerbannerbanner
Пик коммунизма

Игорь Александрович Шенфельд
Пик коммунизма

Но это вовсе не значит, конечно, что конь сразу дернул, когда Володя-маленький ласково сказал ему: «Н-н-о, Плутончик, пошел, поехали домой!». Плутон по обыкновению своему выпятил нижние зубы и шевельнул губой, как будто говоря: «А не пошел-поехал бы ты сам куда подальше!». Вова вздохнул и отдал другу обещанный сахар. Конь мощно захрустел лакомством, и пока не прохрустелся, прикрыв глаза, полностью сосредоточившись на удовольствии, с места не сдвинулся.

Но Вова-свистун характер коня хорошо знал и поэтому не торопил его. Через минуту-полторы, все прожевав и потыкав мордой Володю в бок на предмет случайной добавки, но не дождавшись оной, мерин выдержал еще одну паузу достоинства, затем тяжело вздохнул, подался телом вперед, оценивая тяговое сопротивление сзади, и пошагал в сторону Кокино. Хитрый конь знал, что там, на конюшне, его ждут ужин и отдых, но шагал степенно, с достоинством, никак не выдавая своего нетерпения. Это только со стороны и несведущему могло показаться, что Плутон большой, лохматый и тупой. Большой и лохматый он был на самом деле, но никак не тупой. Наоборот: конь был очень даже смекалистый и себе на уме. Вот пример из его трудовой биографии: однажды он с поклажей толстых мешков стоял у правления и понуро смотрел в землю, пока дядя Володя-лысый чего-то там обстряпывал в конторе. В мешках находился овес. Никто Плутону этого не сообщал, но мерин точно знал: в мешках – овес на посадку: крупное, чистое зерно первого сорта. Мешки были навалены в телеге горкой. Вожжи лежали на перилах крыльца. Зная спокойный, склонный к дремоте норов своего коня, дядя Володя-лысый привязывал его редко. Все это быстро оценив полудремлющим оком, конь медленным, лунатическим шагом двинулся в сторону ближайшего огорода, как бы заинтересовавшись зеленой травкой возле частокола. Но двинулся он так хитро, что заднее колесо телеги наехало на первую ступеньку крыльца, при этом телега, естественно, круто пошатнулась (на что и был расчет), и верхний мешок упал на землю. Никакая травка под забором, разумеется, в планы Плутона не входила. Конь сделал – теперь уже быстрым, деловым шагом – большой круг по двору, стараясь минимально скрипеть телегой, подошел к упавшему мешку, пнул его подкованным копытом, отчего мешок развалился пополам, и тут же погрузился в него мордой по самые уши. Так его, блаженно хрупающего, и застал осатаневший от этой сцены дядя Володя-лысый. Конечно, конь знал, что горячего кнута по бокам ему за это преступление не избежать, но ведь кнут будет потом, когда-нибудь потом, а тут и сейчас, в ноздрях, на губах, в пасти – везде был вкуснейший овес, овес, овес, и этот овес шуршал мерину: «Жри, жри шибче, небось, до смерти не забьють, куды оне без тебя?», – и Плутон кивал, соглашаясь с такой железной логикой: «А и правда: куды оне без мяне, без единственного настояшшаго мужука на усю округу?». Конь ничего не придумывал про себя – он просто мысленно повторял то, что постоянно слышал в свой адрес от окружающих его баб, хотя они и смеялись при этом. И конь, вспомнив их смех, засмеялся сам, фыркнув фонтаном овса из полупустого уже мешка. После этого, как и ожидалось, Плутон схлопотал кнутом, подвергся словесным оскорблениям и даже пинку сапогом в «ненасытное брюхо», но овес-то уже был там, в животе, так что конь лишь продолжал посмеиваться и сулить на своем лошадином языке дяде Володе всевозможные дорожно-тележные пакости в порядке мести за жгучий кнут. Например, он сулился навалить огромную кучу посреди городского сквера, когда они будут там. А дяде Володе за ним убирать придется, фыр-фыр-фыр. И Плутон выпячивал нижние зубы и шевелил бархатными губами, так что умеющий читать по конским губам безошибочно расшифровал бы: «Ффурруй-ффурруй, лыффый ффрен, оффкоррбляй Пффррутона, уфе наффрру ффкорро, уфе ффкорро-ффкорро наффрру в фкферре, ф-ф-фаффыфт ты лыффый… уфф!..». Вот такой это был непростой конь, тот техникумовский Плутон.

Вслед за санями, в которых мирно спали два немца и один дядя Володя, потянулась с луга и измотанная армия спасателей, сопровождаемая перевозбужденными зрителями. Людей догоняли долгие, тягучие, нудные сумерки. Они бесшумно заливали стылое, серое небо и такой же серый снег постепенно густеющей непроглядностью. В нее целиком уже погрузился Брянский лес за спиной, начинающий стонать волчьими голосами. Студенты и немцы, уработавшись, плелись молча, а среди зрителей время от времени взвизгивала гармошка и вспыхивали частушки, но тут же гасли, так и не набрав силы. Зрители при этом все больше отставали от размеренно бредущих спасателей, потому что двигались по более сложной траектории и часто задерживались, чтобы поднять павших или вернуть на дорогу заблудших. Сашки-минера с ними не было. Кто-то видел, как он подался к стогам, еще кто-то приметил, что был он не один. Иные высказывали опасение, как бы обоих не сожрали ночью волки, и кто-то сказал: «Хорошо ба так», на что еще кто-то засмеялся, икнул и предположил, что если волки будут женского рода, то Свиря их и сам того… Володя-маленький все это слышал, но потом Плутон прибавил шагу и оторвался от толпы. Скрипел снег под полозьями, поухивали голодные конские требуха, мерцали огоньки деревни по сторонам, что-то бурботал на полулошадном языке дядя Володя в санях – наверное, что-то глупое, потому что Плутон, понимающий речь дяди Володи, время от времени презрительно фыркал – и Вове-свистуну вдруг стало очень хорошо на сердце. Он был счастлив тем, что трактор завтра вытащат, и тем, что он студент, что он молод и что у него все еще впереди, и он от избытка ликующих чувств запел звонким голосом: «По долинам и по взгорьям шла дивизия вперед и на тихом океане свой закончила поход». Где-то позади него подотставшие пленные немцы, неожиданно грянули припев: «Унд чиндараса-бундараса-бум!». Так и шагал до самой деревни интернациональный десант с русской песней и немецким припевом. От этого удивительного пения даже конь развеселился и взметнул над санями свой пышный, черный, пиратский хвост, на что Вова крикнул ему предупреждающе: «Ну-ну, ты мне еще пёрдни сейчас, черт мохнатый!». Но конь расслышал в Володином голосе не осуждение, но одну лишь чистую любовь к себе и, конечно, пёрднул – лихо, на всю деревню, от всей своей тяжеловозной души. Отто Вебер испуганно вскинулся, очнувшись на секунду: «Wass ist?», Макс Швальбе засмеялся то ли во сне, то ли наяву, а дядя Володя-лысый даже и не шелохнулся.

Перейдя большак, народ стал расходиться по домам, а Плутон ввиду близости конечной станции – стойла – перешел на третью скорость и принялся с энтузиазмом размахивать хвостом, дирижируя собственным ритмом. Он чувствовал по голосу Вовы и по невменяемому состоянию жадного дяди Володи-лысого, что двойная порция овса ему сегодня гарантирована. А, может быть, достанется ему и еще один кусочек сахара. Плутон заржал. А Вовику между тем захотелось схулиганить, и он снова запел, обернувшись в сторону пленных: «Вставай, страна огромная! Вставай на смертный бой! С фашистской силой темною! С проклятою ордой!». Но «фашистская темная сила» его уже не слышала, она отстала далеко и колыхалась темной тенью где-то там, на повороте дороги, едва волоча за собой усталые ноги. «Проклятая орда» в санях тоже не отреагировала: они все еще крепко спали единой пьяной массой под жаркими тулупами: два немца вдоль и один русский поперек саней. Этот поперечный русский все-таки расслышал что-то свое, сокровенное в знакомой песне. Он истошно вскрикнул: «Паровоз!» и взмахнул рукой. Возможно, ему как раз привидилась кавалерийская атака на белогвардейский бронепоезд из чьих-то рассказов, но с собственным участием. Это было очень даже вероятно, ведь дядя Володя-лысый, подвыпив, любил рассказывать коню про свои многочисленные подвиги, и конь все их знал наизусть и мог бы пересказать, когда б умел говорить. А подвигов у дяди Володи было много. Если верить его словам, то он воевал на всех фронтах, во всех армиях и при всех правительствах. В том числе бил Наполеона и переходил с Суворовым через Альпы. А еще водил поляков на гиблое болото вместе с Иван Иванычем Сусаниным. Насчет поляков дядя Володя почти что не врал, только путал слегка: во-первых, это не он их, а они его водили на болото расстреливать, а во-вторых, были то не поляки, а белочехи, которые приняли его за красного партизана, собирающегося резать постромки лошадям чешской кавалерии и шныряющего с этим заданием промеж коней. К тому же по молодости, когда дядя Володя еще не был лысый, он выделялся на фоне окружающей природы ярко-рыжей мастью и привлекал этим всеобщее и пристальное внимание: красных, белых, баб, жандармов, железнодорожных кондукторов и цыган-конокрадов. Белочехи повели его на расстрел, но по дороге вывернули ему карманы в поисках оружия, а обнаружили там одни только кукурузные зерна, уворованные у лошадей и частью уже погрызенные. Тогда, поняв, что к чему, они отсыпали рыжему дурню пендалей-поджопников и отпустили его к чертям собачьим, предупредив, чтобы впредь не вздумал возле коней отираться. Психический шок от того эпизода породил в потрясенной голове молодого дяди Володи ложное представление о собственной героической роли в истории революционной борьбы, и он даже просил Рылько, чтобы тот выхлопотал ему орден, как пострадавшему от гражданской войны в пользу социалистической революции. Рылько обещался пособить, и время от времени между этими двумя кокинскими персонажами происходил такой диалог, непонятный для непосвященных: «Ну што, Пёрдмич, як там?». – «Пока нет». – «Й-е-ха, Пёрдмич, нету правды на зямле! Нетути…». – «Да, пока нет. Надо ждать». – «Ага, дождесся, как жа. Когда рак на горе свиснить. А ить жизнью своей рисковал!». Это была правда, жизнью он тогда рисковал. Хотя по этому признаку орден можно было вручать каждому жителю Советского Союза. Как в те времена, так и сегодня.

Вовик-свистун был уже так далеко от пленных, что не мог слышать последних прощальных диалогов немцев с местными жителями, расходящимися по избам. А диалоги были в том числе и весомые, нравоучительные, типа:

– Ну ты же нормальный мужик, Клаус-хренаус! Ну на кой фиг ты против нас воевать полез? Вот этого я никак в толк взять не могу. Ну зачем? Ну кто он тебе такой – тот Гитлер ваш, а? Ну ты же рабочий человек, хороший плотник, а он-то кто: фашист отъявленный, людоед он, понимаешь ли ты это?

 

– Гитлер – капут!

– Да капут-то он капут, это я и без тебя знаю. А пока не капут был, чего ты в Расею-то заявился? Зачем в меня стрелял? Зачем мерзнул тут и потел? С какой такой целью в голове? Штоба теперь трактора нам сподо льда доставать? Штоба дома порушенные нам обратно строить? Вот не понимаю я этого – и точка с запятой! Вот не понимаю – и ишо раз точка с запятой! На хера вам, нормальным людям, Гитлер этот поганский поснадобился, а?

– Гитлер – капут!

– Ну, заладил, што твой попка-дурак: «Капут, капут!»… Ладно, успокойся. Иди домой. Бывай здоров. И помни, что я тебе про Гитлера вашего сказал.

– Гитлер – капут!

– Тьфу, иттит твою… Так точно, Клаус-хренаус, Гитлер – капут! Урок про войну ты, как я погляжу, на пять с плюсом усвоил, давай днявник, красным чарнилом проставлю… Ладно, топай теперича до шконки своей, топай, давай, топай, отдыхай, – и мужик уходил вверх по заметенной снегом тропинке к заснеженной избушке, бормоча под нос: «Вот ить комик долбаный с погорелого теятра. Ядно тока и осталося у яго под кумполом, войною потрявожанном: „капут“, да „капут“. А так вроде бы и мужик на вид нормальный, и руки-ноги у яго как бы с правильной стороны установлены, а в башке, глянь, беда одна. Един сплошной „Гитлер капут“ и ничаво больше, растудыт его нехай… Так и останется, небось, про „гитлеркапут“ до самого гроба тявкать… От же бедолаги вы грешныя… Хотя, с другой стороны, по правде признаться, мы и сами тоже не черясчур чтобы ангелы нябесныя, ежели нас на просвет растянуть. Уж ето точно, што не ангелы мы: черти мы богохульные – вота мы хто… Ех, матрена-зелена, усе уместе в единам аду гареть будем – уж ето точно: точней не бывает».

На следующий день немцы вытащили трактор на берег окончательно, водрузили вокруг него деревянную сарайку, поставили там «буржуйку» и неделю потом разбирали железную машину на части и собирали снова. На восьмой день, найдя более надежный путь по льду, бывший танкист Мартин Госке пригнал трактор в Кокино своим ходом. Гришка-Софрон пересекать реку на тракторе категорически отказался. Он вообще заявил, что согласен работать трактористом только летом, за что Рылько пригрозил отдать его в скотники, а это был большой позор для механизатора. Но Гришка сказал, что теперь, после всего, что с ним приключилося, он лучше в теплом, желтом говне потонет, чем «под холодным черным лёдом».

– На вкус и цвет товарища нет, – пожал плечами Рылько и подписал приказ о переводе Гришки на телятник.

Много еще замечательных историй Петра Рылько о событиях трагического и героического, романтического и ужасного послереволюционного времени можно бы вспомнить, да только не перегрузить бы кораблик. История – это одно, а моя лодочка-повесть, на которой предстоит ей плыть в будущее – совсем другое: перегрузишь в азарте – и потонет, не отойдя от берега в редакционных пучинах. Так лучше пусть хоть часть доплывет, чем все провалится во тьму забвения. В конце концов, мне ведь не строгая документация событий и фактов дорога, не коробки с документами важно мне переправить в грядущее, но необходимо вызвать из небытия, воспроизвести дух ушедшего времени – его горячее, порою воспаленное дыхание, увидеть, услышать, снова почувствовать и передать другим синеву неба той эпохи, шум ее гроз, шелест ее осенних дождей, скрип ее тюремных ворот, стон ее страданий, смех ее детей, говор ее жителей: все ее радости и отчаяния разом, в одной картине. Но рама картины той не должна быть слишком велика, чтобы полотно из прошлого не перекрывало свет настоящему и не мешало современникам всматриваться в будущее. Все должно иметь свою меру. Поэтому на рассказах великого кокинского патриарха Петра Рылько о пленных немцах можно было бы здесь и точку поставить, если бы еще две истории, перекинувшись мостиком из моих сегодняшних дней в то самое послевоенное Кокино, к тем самым военнопленным немцам, не запросились отчаянно в мою лодочку. И поскольку истории эти касаются теперь уже не столько Петра Рылько, сколько меня лично, а повесть эта все-таки – не будем об этом забывать – отчасти автобиографическая, то, следуя жанру, так и быть, возьму их на борт: в них тоже содержится своя философия, так что пусть и они послужат правде жизни…

Глава 4. В зазеркалье

Письмо из прошлого

Фамилию Курта Юнкера Рылько ни разу не называл, но имя это я услышал как-то от своей мамы, случайно, вскользь. Якобы был у военнопленных немцев в Кокино очень хороший врач, который вылечил от тяжелой пневмонии кого-то из местных жителей. Затем, много позже, имя это возникло еще раз в статье парадного советского издания, рупора коммунистической идеологии – журнала «Советский Союз», главным редактором которого работал друг и земляк Петра Рылько поэт Николай Грибачев. В статье описывался интересный случай, вот этот: перед отправкой военнопленных домой, в Германию, немцы из кокинского отряда изготовили для Рылько и подарили ему на память красивое, большое, овальное зеркало в резной дубовой раме. Прошло десять лет, и однажды во время домашнего ремонта зеркало сорвалость со стены, упало и треснуло. Пришлось менять стекло. И вот, когда осколки стали вынимать, между разбитым стеклом и задней стенкой обнаружился конверт. В конверте лежало письмо. В письме было стояло:

«Сегодня это зеркало готово. Сегодня в день прощания немецких военнопленных с Кокино. Почти четыре года в исключительно хороших условиях работали здесь немцы. Наши люди были жизнерадостны, сыты, здоровы. За это, прежде всего, наше спасибо директору техникума П.Д.Рылько… Отношения с населением и, прежде всего, с директором Рылько часто заставляли забывать, что ты военнопленный. Нас во всем считали людьми, и работа, проделанная нами, будет долго напоминать о нас. Когда сегодня уходили грузовики, это было прощание не только с нами восьмерыми, оставшимися на несколько дней. И население вышло провожать уезжающих, на машины даже бросали цветы… Лично я не могу забыть маленькую Таню Рылько. Подарив мне несколько цветочков, она доставила мне самую большую радость за все то время, когда я был пленным. Пусть жизнь всегда дарит ей цветы и радость, подобно тому, как она умела это делать ребенком».

Письмо было подписано Куртом Юнкером и еще семью немцами. Вот такая весточка из прошлого дошла до Рылько, и журнал «Советский Союз» поведал об этом стране. После этого второго упоминания имя Курта Юнкера засело в моей памяти уже прочно.

Присутствовал ли Курт Юнкер на деснянском лугу в те дни, когда со дна речного поднимали затонувший трактор – это хотелось мне выяснить, но Рылько этого, к сожалению, не помнил. Но вот однажды, много лет спустя у меня появился шанс узнать это самостоятельно.

На историческую чужбину

Для того чтобы этому суждено было случиться, на всех нас должна была обрушиться сначала целая лавина трагических событий, навсегда изменившая судьбу как всей страны в целом, так и каждого из нас. Катастрофа случилась после того, как пьяный Ельцин упал с моста, после чего, уже больше не трезвея ни на один день, он развалил Советский Союз, разорил армию, а потом расстрелял парламент, затеял бездарную войну в Чечне и принялся широкими жестами раздавать направо и налево суверенитеты, недра и земли страны. Российских немцев, многие десятилетия просивших у советской власти вернуть им Автономную республику немцев Поволжья, несправедливо отобранную у них в августе сорок первого года, Ельцин тоже послал куда подальше – теперь уже окончательно и бесповоротно. Это «подальше» по версии Ельцина называлось Капустиным Яром и представляло собой обширный военный ракетно-испытательный полигон в отдаленных пеклах Астраханской области, за полвека пропитанный на десять метров вглубь ядовитыми веществами. Ельцину полигон этот больше не был нужен: доложив американскому президенту о благополучной ликвидации Советского Союза и присягнув Америке, он взял курс на расформирование армии, со всеми ее полигонами, ракетами и танкодромами. Павшие духом и потерявшие работу российские немцы потянулись из Сибири, Казахстана и прочих отдаленных углов страны советов, куда их депортировали когда-то сталинские ребята, в сторону Германии, поспешно распахнувшей честному, работящему и малопьющему трудовому – выгодному во всех отношениях – народу свои государственные двери. Потерял работу и я. Не потому, что я немец – я давно уже этого не замечал в плане официального отношения к себе —, но потому лишь, что посыпалось всё вокруг: закрывались институты, сворачивались научные направления, сокращались учебные программы и прекращалось финансирование исследовательских тем, по одной из которых я много лет проработал в Брянском технологическом институте. Вот так: одним ужасным утром я проснулся безработным. Нужно было срочно искать какое-нибудь стратегическое решение. И я стал искать работу за пределами рухнувшей империи. Мне повезло: дальние родственники нашли мне работу. Да не где-нибудь, а в Германии – стране моих далеких предков. С тремя чемоданами и прекрасным водяным пылесосом «Рейнбоу», который жалко было бросать, мы всей семьей отправились на чужбину, заверяя друг друга, что вернемся сразу, как только пьяница окочурится – не вечно же уготовано страдать несчастной России…

Некоторое время, вихреобразное, увлекательное и полное стрессов ушло на вживление в иную жизненную среду, но вот, когда мы уже осмотрелись и привыкли к новому миру, радуясь всему хорошему, что нас окружает в Германии, воображение стали настойчиво тревожить образы былого, «той жизни» – как мы ее называли, то есть российской, советской жизни. У этого явления есть научный термин «ностальгия», и хворь эта начала медленно, но верно наваливаться на нас. И если дети наши переносили эту болезнь в легкой форме, то мы, «старики», стали пить сию чашу тоски до дна, причем каждый день чаша эта оказывалась снова полна до краев. Хорошо, что имелась работа, а то можно было взвыть или спиться по недоброй русской традиции.

Но постепенно жизнь в Германии обрастала знакомствами. Эти знакомства были мне важны и интересны: через них, через постижение иного миропонимания окружающего меня народа я хотел, во-первых, установить наличие цивилизационной общности между германским и российским этносами, о которой так много говорили в то время историки и антропологи, а во-вторых, попытаться прощупать собственную генетическую причастность к своим пра-пра-предкам. Простыми словами: мне интересно было узнать чего во мне, в моей сущности больше – русского или немецкого. Не современного немецкого, разумеется – этого во мне не могло быть ни капли, а того, исконного, дремучего, «барбароссного», из эпохи столетних войн и крестовых походов, в которых, если верить летописям и Болеславу Прусу, принимал участие и некто комтур (полководец) Шенфельд. Проявиться (или не проявиться) эта причастность должна была в чувстве гордости за историю Германии, которую я мог бы ощутить и разделить с местными немцами в ходе живого общения с ними.

Удивительные откровения и открытия поджидали меня на этом пути познания духовного содержания и интеллектуального уровня моих новообретенных земляков с «исторической родины». И первым из таких открытий явилась следующая истина: меня в Германии не признают за немца, но считают русским – невзирая ни на немецкую фамилию мою, ни на свободную и почти безакцентную немецкую речь. Вследствие этого общение с «немецкими» немцами шло туго, отстраненно, неискренне. Я оставался для них чужим. Со временем я понял, что дело вовсе даже и не в моей «русскости», а в том, что сигнальная система «свой-чужой» работает в здешней среде не только в отношении стран, культур, рас и цивилизаций, но и на уровне федеральных земель, соседних деревень и даже отдельных улиц в городах. «Своих» у местного немца очень мало – только теснейший родственный круг, и то выборочно, остальные же за пределами этого круга существуют под грифом «Чужие». С которыми и вести себя следует соответственно. Таким образом, разделить с местным населением горячее чувство исторической общности и ощутить в себе гордость за великую Германию мне так и не довелось.

Тем ценней для меня были знакомства с теми коренными немцами, при разговорах с которыми проявлялись искренние человеческие чувства и звучали честные слова. Одним из первых немецких знакомых, приоткрывших мне свой внутренний мир через общение за чертой формальной вежливости, был доктор Дидрих Норд. Познакомился я с ним через свою дочь. Обстоятельства, при которых сама она пересеклась с доктором Нордом, носили совершенно случайный характер, хотя Норд категорически отрицал это и называл их фатальными. Дело было так:

Рудольф Норд

 

Моя дочь Наташа работает в Германии врачом. Врачи часто собираются на всякого рода конгрессы, чтобы договариваться о способах борьбы с общим врагом – болезнями. На одном из таких форумов ее, молодого врача, представили коллегам, и она сделала свое сообщение по обсуждаемой теме. Ее поблагодарили, и она села на место. Потом был перерыв. В кафе, за обедом, к ее столику подсел пожилой врач – высокий, красивый, седой человек, который представился как «доктор Норд» и похвалил доклад дочери. Наташа поблагодарила коллегу, и тогда доктор спросил откуда она родом.

– Из России, – ответила дочь.

– О, Россия очень велика, – улыбнулся доктор, – Москва, Омск, Владивосток… он перестал улыбаться и погрустнел: «У вас еще есть Севастопол и Сталинград».

– Волгоград, – поправила его дочь, – Сталинград давно уже переименован.

– Ах да, конечно, я слышал, что этот город переименовали, – немного рассеянно произнес доктор Норд, – но мы его знаем больше как «Сталинград».

Наташа дипломатично промолчала.

– Ну а Вы из какого города? – хотел знать коллега.

– Медицинский институт я закончила в Санкт-Петербурге, а родилась и выросла в небольшом поселке со смешным названием «Кокино». Его нет на большой карте.

– Кокино? Нет, не слышал о таком. Это в Сибири?

– Нет, что Вы, доктор Норд, Сибирь очень далеко от нас. А Кокино находится возле областного города Брянск, который расположен где-то посредине между Смоленском и Курском, к западу от Москвы…, – произнеся это, моя дочь Наташа вдруг осеклась, заметив, как внезапно побелело лицо доктора Норда. Тот машинально поставил кофейную чашечку мимо блюдца, в пепельницу, и не заметив этого, ошарашенно спросил:

– Что? Как Вы сказали? Вы сказали «Брьянск»? – я не ослышался… БРЬЯНСК?

– Ну да, Брянск.

– Брьянск! Брьянск! Но это же невероятно: Брьянск! Господи! Моя мать так часто произносила это слово «Брьянск»!, – и на глазах доктора Норда навернулись слезы.

Конференция катилась дальше по расписанию, а Наташа продолжала сидеть с доктором Нордом за маленьким столиком небольшого кафе при гостинице, в которой проходил симпозиум, и Дидрих Норд, позабыв о важной конференции и обо всей медицине в целом, повествовал ей о великой боли и огромной трагедии своей семьи.

Его отец, Рудольф Норд, сельский учитель из местечка Радерн, запрятанного в холмах Вестервальда, собиратель немецких сказок, поговорок, народных рецептов и сочинитель собственных сказок, был призван на фронт в сорок третьем году, когда Гитлеру потребовались резервисты для его тающей армии. Рудольфу Норду было тридцать девять лет. Ждать его с войны остались жена и двое сыновей – семилетний Юрген и двухлетний Дидрих. Учитель Норд попал под Севастополь, успел написать одно отчаянное письмо и замолк. Навсегда. Старший брат Юрген помнил отца хорошо и часто спрашивал мать: «Где наш папа?». Мать отвечала: «Скоро приедет». – «Он на войне?» – хотел знать брат. «Да, на войне». – «Он приедет генералом?» – спрашивал брат. «Нет, учителем», – отвечала мать и вытирала глаза, которые часто у нее слезились теперь, наверное, из-за плиты, на которой очень часто ничего не стояло. Чтобы дети не подумали, что она плачет и не принялись плакать тоже, она отворачивалась от них. «Пойду русских бить, чтобы папа скорей вернулся!», – решительно заявлял старший брат и бежал в поле, срубать палкой бурьян у дороги. Трехлетний Дидрих бежал вслед за братом со свистящим прутиком, чтобы помогать брату «бить русских». И хотя весь бурьян давно уже был срублен, но отец все не шел и не шел, а мать все повторяла: «Скоро, скоро он вернется…». Так шел год за годом, сыновья росли и уже ничего не спрашивали у матери, которая быстро старела и иногда все еще шептала сама себе: «Скоро он вернется…». Прошло много лет, давным-давно кончилась война, и оба сына Норда стали врачами, и вот однажды, в семьдесят третьем году на их старый адрес, по которому все еще жила мать, пришло письмо. Было оно из России, в сером конверте, на серой бумаге, отпечатанное на машинке, на русском языке, со штампиком вверху и синей печатью внизу. Матери стало плохо. Она не могла прочесть письмо, но повторяла только одно: «Это он…». Срываясь голосом, она вызвала сыновей по телефону. Дети бросили все и примчались в тот же день. В соседнем селе отыскали работника, украинца из «угнанных», не пожелавшего вернуться на родину после войны, и тот перевел им письмо.

То было официальное уведомление о смерти Рудольфа Норда от болезни, наступившей первого сентября тысяча девятьсот сорок восьмого года в больничном блоке лагеря для военнопленных номер такой-то города Брянска. И все. Больше ни слова. Отчего умер, где похоронен, как жил эти пять лет после того, как покинул родной дом? Это все осталось за пределами сообщения. Две точки на земном шаре – Севастополь и Брянск. Между этими, ничего не говорящими Нордам обозначениями на карте протянулась отныне личная струна войны осиротевшей семьи учителя Норда. И эта струна так и осталась резать жгучей болью их сердца. В перетянутом звоне этой, все еще стонущей и плачущей, давно минувшей войны, они лишь теперь расслышали тоскливый зов Рудольфа Норда: учителя, сказочника, доброго и не очень крепкого здоровьем человека, принадлежавшего сердцем и разумом не гитлерам с геббельсами, но Шиллеру и Гёте, Гоффману и Брехту, и братьям Гримм, и Гансу Христиану Андерсену, однако же именно Гитлером брошенный в топку безумной войны, чтобы сгинуть в ней безмолвно, бесследно и безутешно. Больше всего братьев мучила мысль о том, что они не слышали эту струну раньше, тогда, когда отец был еще жив. Может быть, если бы они слышали ее, то могли бы на этой же струне послать ему какой-нибудь подбадривающий сигнал, ответ, который он услышал бы и собрал силы, и остался жив… А мать горевала по-своему: «Я знала, что он жив, но не почувствовала, когда его не стало… это ужасно… он уходил, а меня не было рядом с ним…».

После получения письма из России, запоздавшего почему-то на двадцать пять лет, здоровье матери подкосилось. Возможно, что до этого она все еще жила своим заклинанием: «Он скоро вернется». Теперь, когда она поняла, что он не возвратится никогда, это ее сломило. Ей стало неинтересно жить на земле, и через несколько лет после получения письма в сером конверте, она умерла. А слово «Брянск» осталось в памяти у братьев. То ли проклятьем, то ли солнечным зайчиком, блеснувшим из космоса последним приветом от родного человека…

Когда доктор Норд завершал свой печальный рассказ, он откровенно плакал, не скрывая слез. Моя дочь плакала тоже. Она не застала войну, слава Богу – ни ту, ни какую-либо иную —, но даже сам след, само отражение войны в глазах и в душе другого человека, по которому она проехалась своими ледяными гусеницами, вызывает смятение, потрясение и горе.

И вот через какое-то время по просьбе Наташи познакомился с доктором Нордом и я. У меня в Брянске остались друзья, и мне захотелось что-то сделать для доктора Норда: человека, пострадавшего от этой последней войны не меньше, чем мои одноклассники, чьи отцы ковыляли на протезах через все мое детство, или те ребята из старших классов, чьи отцы не вернулись с войны вовсе.

В Брянске живет мой друг Соколов Николай Алексеевич, лесной инженер, умеющий растить и понимать лес. И еще есть там у меня Якушев Игорь Анатольевич, бывший воин – «афганец», историк по образованию, которому надоело изо дня в день грузить студентов пединститута разными, утвержденными сверху версиями мировой истории, и который с головой ушел в работу Ассоциации воинов-афганцев. С него я и начал. Игорь знал, где какие архивы хранятся и был знаком с людьми, имеющими доступ к этим архивам. Я попросил его разузнать о судьбе Рудольфа Норда, родившегося 20-го сентября 1904 года и умершего в брянском лагере для военнопленных номер такой-то 1-го сентября 1948 года. Информация от Игоря поступила довольно скоро, но была скудной. Рудольф Норд действительно значился в списках тех пленных, которые работали по восстановлению цементного завода в городе Фокино близ Брянска, и действительно умер первого сентября в лагерной больнице от болезни почек. Было приблизительно указано месторасположение бараков за рекой Болвой и место захоронения на кладбище для военнопленных в районе Круглого озера. Это было все. Но хоть что-то. И тогда я попросил Николая Алексеевича Соколова съездить на Круглое озеро и походить по прилегающим лесам в поисках кладбища. Николай, умеющий ходить по лесам, как Дерсу Узала, выполнил мою просьбу старательно, но кладбища никакого не обнаружил. Нашел старые окопы, воронки от авиабомб, давно заросшие лесом и ставшие частью лесного рельефа, но кладбища не было. Время проглотило его. Что ж, ничего удивительного: гранитных памятников умершим немцам здесь по понятной причине не ставили, крестов тоже не воздвигали и даже табличек не вешали, а лишь втыкали в место погребения кол с косо срезанным верхом, на которым химическим карандашом прописывался номер. Очевидно, что под одним из таких номеров числился и Рудольф Норд в последней книге сопровождавших его по жизни записей, да вот только книга эта пропала после того, как исчезли лагеря, и кол тот сгнил, а может быть, вырос новым деревом. Да и всю кладбищенскую поляну – светлую, вакантную —, заняли, как это всегда происходит в живой природе, молодые деревья, которые тоже уже успели за пролетевшие годы стать старыми и замениться следующим лесным поколением. Так и не выдал лес Николаю Алексеевичу немецкого кладбища: лишь хрустел сухими сучьями да потрескивал хвоей соснового бора под ногами и однотонно шелестел кронами в вечном небе.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30 
Рейтинг@Mail.ru