bannerbannerbanner
Батюшков не болен

Глеб Шульпяков
Батюшков не болен

Ахилл Батюшков

 
Вчера, Бобровым утомленный,
Я спал и видел странный сон!
Как будто светлый Аполлон,
За что, не знаю, прогневленный,
Поэтам нашим смерть изрек;
Изрек – и все упали мертвы,
Невинны Аполлона жертвы!
 

“Хантановской осенью” 1809 года Константин Николаевич напишет сатиру, которая не только покажет его настоящим литературным воином, “Ахиллом”, но неожиданно составит громкую литературную славу – хотя при жизни и не будет опубликована.

Эта сатира – “Видение на берегах Леты”.

Она будет написана спустя семь лет после выхода шишковского “Рассуждения о старом и новом слоге российского языка”. Тем самым Константин Николаевич вступит в спор между “архаистами” и “новаторами”, который тянется с момента публикации – и в который он погружается не так безрассудно, как может показаться.

Батюшков напишет “Видение” за месяц. Он неплохо знаком с творчеством Боброва – на заре века они печатались в одних и тех же петербуржских журналах. Возможно, в деревне он читает “Рассвет полнощи” – полное собрание стихотворений Семёна Сергеевича, чтение которого и сегодня грозит читателю “странными снами”. Но в “Видении” Батюшков “троллит” не только Боброва. Его мишенью становятся и “шишковисты”, и “русский патриот” Глинка, и сентименталисты – эпигоны Карамзина, и множество других фигур российского Парнаса. Впрочем, на провокационное предложение Гнедича вывести в сатире самого Карамзина отвечает недвусмысленно: “Карамзина топить не смею, ибо его почитаю”.

Как ни странно, “Видение” написано не столько “против”, сколько “за”, и мы сейчас убедимся в этом. Эпигоны Карамзина и Шишкова, и все прочие – приведённые на суд покойных русских классиков (Ломоносова, Княжнина, Баркова и др.) – лишь фон для появления положительного героя[22].

Однако сатира есть сатира, без “бичевания” в сатире обойтись невозможно. Судя по составу “утопленных”, можно предположить, что Батюшков осмеивает нарочитость, или как сказали бы в наше время, идейность в литературе. Когда какой-нибудь “головной”, отвлечённый принцип, будь то “сентиментализм” или “славенофилизм”, “патриотизм”, “мистицизм” или “юнгианство”, или ещё какой-нибудь “-изм” – подчиняет и искажает самую суть поэзии, её свободу.

Представляя судей, Батюшков каждому подыскивает несколько слов, и в этих словах слышна признательность поэтам, музы которых пестовали самого Константина Николаевича. На берегу Леты современных пиитов встречают “Насмешник, грозный бич пороков, / Замысловатый Сумароков….” – “…певец незлобный, / Хемницер, в баснях бесподобный!” – “наездник хилый / Строптива девственниц седла” (Тредиаковский).

 
“Ага! – Фонвизин молвил братьям, —
Здесь будет встреча не по платьям,
Но по заслугам и уму”.
– “Да много ли, – в ответ ему
Кричал, смеяся, Сумароков, —
Певцов найдется без пороков?
Поглотит Леты всех струя,
Поглотит всех, иль я не я!”
 

Действительно, почти никто не переживёт “купания” в летейских водах. Погружённые в реку забвения, рукописи тонут, а за ними идут ко дну и тени пиитов. Исчезает московский “поэт-профессор-педагог” Верзляков (Мерзляков) и “безъерный” Языков, “карамзинист” Шаликов и “русские Сафы” – Титова и “две другие дамы, / На дам живые эпиграммы” (Бунина, Извекова) – и Бобров, который:

 
Поэмы три да сотню од,
Где всюду ночь, где всюду тени,
Где роща ржуща ружий ржот,
Писал с заказу Глазунова…
 

“Потопления” избегают лишь две тени. Первую привозят в старинном “дедовском возке”. “Наместо клячей” возок запряжён тенями людей. “Кто ты? – с недоумением спрашивает Минос. “Аз есмь зело славенофил”, – отвечает тень Шишкова. Начинается “купание”. “С Невы поэты росски”, то есть тащившие возок “свидетели Шишкова” – тонут. Но не Шишков:

 
Один, один славенофил,
И то повыбившись из сил,
За всю трудов своих громаду,
За твердый ум и за дела
Вкусил бессмертия награду.
 

С “лёгкого” батюшковского пера в русском закрепится это словцо: “славянофил”. По ранним спискам сатиры видно, что Батюшков спасает Шишкова лишь иронически: как трудолюбивого, усердного, “зело” учёного – но, увы, начисто лишённого чутья и вкуса к поэзии человека. В окончательной редакции этот момент стушёван – явление истинного героя и так во многом умаляет Шишкова и его свиту.

 
Тут тень к Миносу подошла
Неряхой и в наряде странном,
В широком шлафроке издранном,
В пуху, с косматой головой,
С салфеткой, с книгой под рукой.
“Меня врасплох, – она сказала, —
В обед нарочно смерть застала,
Но с вами я опять готов
Еще хоть сызнова отведать
Вина и адских пирогов:
Теперь же час, друзья, обедать,
Я – вам знакомый, я – Крылов!”
 

Невозможно не отметить здесь текучий звук и темп речи, которые потом откликнутся эхом в пушкинском “Онегине”. Так и хочется продолжить “Вот мой Евгений на свободе, / Острижен по последней моде…” и т. д. Почему, однако, Крылов? Предположим, что, спасая баснописца, Батюшков указывает на путь, возможный в литературе между идейными крайностями. Предположим, поиски пути связаны с кружком Оленина, где Батюшков впервые близко познакомился с Иваном Андреевичем. Никакой литературной программы Оленин не выдвигал – в доме на Фонтанке свободно собирались люди, объединённые любовью к античной литературе и наследию древнего славянства (“русской античности”). Дух этого собрания выразит Гнедич, переложивший “Илиаду” архаизированным русским гекзаметром. Однако в 1809 году “Илиада” ещё не переведена и дух кружка выражает Крылов. Он не только переводит басни, переведённые Лафонтеном с греческого – он переводит их с элементами русско-народного “просторечья”, в котором слышны отголоски славянской “древности”, и это уже “оленинское”, а не “карамзинское” сотворение языка.

Батюшков называет Крылова “греко-российским” поэтом, и не только потому, что Крылов “пересадил” Эзопа на “русско-народную” почву. Греческий для Батюшкова – определение поэта прежде всего свободного, неангажированного, признающего власть лишь одного царя: Аполлона.

К 1809 году Крылов – известный драматург и автор книги басен, которые – и многие современники в этом уверены – будут читать “наши внуки”. Его вклад в развитие жанра настолько очевиден, что Крылова выдвигают в члены Российской Академии. Однако на выборах он проваливается. Вместо него приняты князь Ширинский-Шихматов (который, по словам Кюхельбекера, “умел слить в одно целое наречия церковное и гражданское”) – и Александр Писарев, поэт и военачальник, сочинитель военно-патриотических од и гимнов. То есть авторы серьёзные, скрепные. А Крылов, который “баллотировался” вместе с ними, – не принят. Для академиков он слишком прост, неакадемичен. Свобода быть самим собой в Крылове очевидна до анекдотичности, и этого не могут простить ему.

“В пуху, с косматой головой…”

Слишком непоэтичный, приземлённый образ.

Одно к одному, и осенью того же года в “Вестнике Европы” появляется статья Жуковского, в которой Василий Андреевич воздаёт должное таланту Крылова-переводчика, однако симпатизирует, что видно из текста, старшему мастеру басенного жанра Ивану Дмитриеву. При том что статья Жуковского – одна из лучших критик жанра русской, и крыловской, басни – она наносит Крылову обиду. Он чувствует, что Жуковский не признаёт за ним такого же оригинального, как у Дмитриева, поэтического дара.

И “Ахилл” Батюшков решает “поддержать” старшего товарища.

“Крылов родился чудаком, – говорит он в одном из писем. – Но этот человек загадка, и великая!”

Присмотримся к этому словечку – “чудак”. Батюшков вкладывает в него конкретный смысл. “Чудаком” человека делает подлинный поэтический дар, считает он. Который ведёт его наперекор общественной норме. Не бриллиантовые табакерки с “царского стола”, не членство в академиях или союзах писателей – статус поэта, как бы говорит Батюшков, не в этом. Он и сам ищет определение: кто он? что такое быть поэтом? Крылов даёт Константину Николаевичу лучший ответ из возможных. Поэт и “в шлафроке издраном” будет поэт. И делает его поэтом не многотомное собрание сочинений, усидчивость и трудолюбие – не премии и казённые дачи – а легкомыслие и праздность. Дар “ничегонеделания”. Уединение, подобное тому, в котором скрывался Богданович[23]. Поскольку только к человеку праздному, свободному от суеты мира, к человеку, выпавшему из системы общества, “ненормативному”, свободному – чудаку! – нисходит Муза.

О том, что такое праздность для дружества и поэзии – Батюшков напишет большое письмо Гнедичу. Речь о нём впереди. Спасённый Шишков нужен Константину Николаевичу как фон, на котором лучше виден “чудак” и его истинный поэтический гений. Точно так проживёт жизнь и сам Батюшков. И друзья точно так же будут называть его “чудаком” в письмах. Эту суть жизни настоящего поэта рано уловит в Батюшкове Пушкин. В своей юношеской “кальке” батюшковского “Видения” – в сатире “Тень Фонвизина” – он “спасает” старшего поэта и учителя точно так же, как Батюшков “спасал” Крылова, и даже заимствует крыловский “пух”, подчёркивающий праздную “инакость”. Чтобы быть поэтом, надо забыть, что ты поэт, словно говорит он.

 
 
Фонвизин смотрит изумленный.
“Знакомый вид; но кто же он?
Уж не Парни ли несравненный,
Иль Клейст? иль сам Анакреон?”
“Он стоит их, – сказал Меркурий, —
Эрата, грации, амуры
Венчали миртами его,
И Феб цевницею златою
Почтил любимца своего;
Но, лени связанный уздою,
Он только пьет, смеется, спит
И с Лилой нежится младою,
Забыв совсем, что он пиит”.
 

После провала Крылова на выборах друзья привлекают его к журналу “Цветник”, где “ласкают” и печатают. В ответ на статью Жуковского здесь, наоборот, выходит хвалебная рецензия, и эта рецензия вместе с образом “непотопляемого” Крылова в “Видении” – части одной литературной кампании. Батюшков словно закрепляет за Крыловым статус настоящего, независимого, свободного поэта.

 
“Садись сюда, приятель милый!
Здоров ли ты?” – “И так и сяк”.
– “Ну, что ж ты делал?” – “Все пустяк —
Тянул тихонько век унылый,
Пил, сладко ел, а боле спал.
Ну, вот, Минос, мои творенья,
С собой я очень мало взял:
Комедии, стихотворенья
Да басни, – все купай, купай!”
О, чудо! – всплыли все, и вскоре
Крылов, забыв житейско горе,
Пошел обедать прямо в рай.
 

Конечно, “возвышение” Крылова косвенно умаляло Ивана Дмитриева, царствовавшего на басенном Олимпе. А значит, тень на Карамзина всё-таки падала, ведь Дмитриев был его другом и литературным единомышленником. Но вряд ли Карамзин, несколько лет как удалившийся от литературного света ради “Истории”, мог всерьёз принимать подобные вещи.

Батюшков и вообще утверждал, что в его сочинении больше юмора, чем сатиры. “Я мог бы написать всё гораздо злее, в роде Шаховского, – признаётся он Гнедичу. – Но убоялся, ибо тогда не было бы смешно”.

Спустя восемь лет, когда Батюшков будет составлять первую книгу “Опыты в стихах и прозе”, издатель Гнедич настоятельно попросит включить в книгу “Видение”. За это время, считает он, сатира не утратила остроты и только повысит коммерческий вес издания. Но Батюшков откажется, и в этой фразе весь он: “Глинка умирает с голоду; Мерзляков мне приятель или то, что мы зовём приятелем; Шаликов в нужде; Языков питается пылью, а ты хочешь, чтобы я их дурачил перед светом”.

“Нет, лучше умереть! – заканчивает он. – Лишняя тысяча меня не обогатит”.

Текст “Видения” Батюшков пересылает Гнедичу. Он не собирается его печатать и просит Гнедича никому, кроме своих, не показывать. Он просит даже не открывать имя автора. Но Гнедич распространит сатиру так, что она выйдет за круг Оленина и даже дойдёт до Москвы. Всего через несколько месяцев зимой 1810 года её списки с изумлением обнаружит сам Константин Николаевич, когда впервые в жизни приедет в этот город.

Часть II
Из дневника доктора Антона Дитриха. 1828

17 июня, утром, едва мы отъехали от Теплица на расстояние часа, как больной принялся страшно метаться в карете; он стонал и вздыхал как бы от сильной боли, схватываясь по временам правой рукой за сердце, желая, казалось, сдержать его сильное биение. На мой вопрос, что с ним? он мне не дал никакого ответа. Потребовав, чтобы ему отворили дверцу кареты, он прошёл несколько шагов и растянулся на траве. Дождь не переставал идти; чтобы предохранить его от простуды, я велел достать из экипажа шубу и простлать её на земле. Больной, по-видимому, ужасно страдал; продолжая метаться, он постоянно схватывался за сердце. Сознание в нём почти исчезло; он говорил по-русски очень сбивчиво, временами плакал, рыдая; иногда же возвышал голос, сообщая ему то угрожающий характер, то таинственный шёпот. Со слезами призывал сестру свою Варвару и мать; с полчаса говорил о заговоре против императора Павла. Руки его дрожали от сильного волнения в крови. Вид его был ужасен. Наконец он поднялся с земли и пошёл дальше. Сесть в экипаж несмотря на наши приглашения он не согласился. Состояние его было таково, что могло легко окончиться вследствие всё усиливавшегося возбуждения припадком настоящего бешенства. Он шёл то тихо, иногда совсем приостанавливаясь, то бежал, как бы от нас спасаясь; постоянно обращаясь к встречающимся. Вначале он несколько раз ложился на землю, но я, подняв его при помощи провожатого, не позволял ему более ложиться несмотря на сопротивление его, когда притрагивались к нему. Я ясно видел, что не в состоянии буду обойтись без принудительных мер, прибегать к которым избегал, не желая ещё более возбудить и без того раздражённого больного и надеясь без них влиять на него в будущем. Путешествие наше продвигалось медленно вперёд, и я ничем не мог помочь делу. Больной громко кричал, выдавая себя то за святого, то за брата короля Франца, и возбуждая на дороге общее любопытство. Так как он не хотел садиться в экипаж, я решился употребить силу, сам присоединился к ним на помощь, будучи вполне убеждён, что при настоящем его состоянии полной бессознательности всё случившееся с ним бесследно исчезнет из его памяти. Он, вдруг вырвавшись из наших рук, обратился в бегство; я, как ближайший к нему, схватил его уже на расстоянии 60 шагов за правый рукав и крепко держал, пока Шмидт и Маевский не подоспели ко мне на помощь. Я приказал принести сумасшедшую рубашку; решившись защищаться, он дрался, сыпля ударами и направо, и налево; у Маевского заболела грудь, а у меня и у Шмидта пошла из носу кровь, причём носы распухли. Почувствовав, что перевес силы на нашей стороне, он уже добровольно сдался и без сопротивления позволил надеть на себя рубашку, прося только не слишком крепко завязывать её. Мы посадили его в экипаж и отправились дальше. Уперевшись ногами в кожаный фартук, он без перерыва говорил и кричал, называя себя связанным мучеником. “Delier mes bras; mes souffrances sont terribles!” – кричал он между прочим. Призывая святых, он утверждал, что, несмотря на всё их смирение, ни один из них не претерпевал таких страданий как он. Сопровождаемые любопытной толпой, приехали мы в Билин; хотя до станции мы ещё не добрались, я тем не менее решился остановиться здесь, чтобы больной несколько успокоился. Мы провели его в гостиницу, и я велел вынуть из экипажа подушки и положить их на софу, чтобы больной, вытянувшись, мог удобнее отдохнуть; но он и здесь продолжал некоторое время шуметь; топал ногами, выкрикивал отдельные слова, постоянно повторяя их, или беззвучно ворочал во рту языком. Чтобы было в комнате темнее, я приказал спустить жалюзи и приготовить ему из Билинской горькой воды лимонад, от которого он, впрочем, отказался, когда я предложил ему его. Он уселся наконец на диван и задремал; просыпаясь временами, он со стонами и вздохами жаловался на боль во всех членах. Не желая беспокоить его, я вышел из комнаты; по моём возвращении мне сообщили, что он несколько раз вскакивал с дивана, бросался на колени и, кладя земные поклоны, старался прикоснуться лбом к полу, что в обычаях русской церкви. Но вообще был значительно покойнее; я застал его дремлющим. Рассчитывая, что припадок бешенства уже миновал, я велел послать за вольнонаёмными лошадьми, которые должны были довезти нас до следующей станции.

Облюбование Москвы

В пятидесятых годах XVIII века итальянский художник Бернардо Беллотто, ученик Каналетто и мастер городской “ведуты”, написал цикл с видами германской крепости Зонненштайн и городка Пирна в Саксонии. Спустя полвека в этой крепости откроется клиника психических расстройств, куда в 1824 году доставят окончательно помрачённого разумом Батюшкова. По картинам Беллотто мы можем представить, какой пейзаж открывался поэту из окон палаты.

Через полвека после Беллотто его последователь, “русский Каналетто” художник Фёдор Алексеев, отправится в Москву для “снятия видов древнерусской столицы”. За два года он создаст серию картин “перспективной живописи” – несколько десятков акварелей и работ маслом, с фотографической точностью запечатлевших допожарный город. Едва ли не единственное свидетельство, как он выглядел накануне нашествия наполеоновской армии.

Именно такой Москву увидит и 23-летний Батюшков. В этой Москве родился Пушкин и жил Карамзин. Так выглядел Кремль, когда в нём короновали Лжедмитрия. Ещё не засыпан (хотя давно осушен) Алевизов ров, опоясывающий Кремль со стороны Красной площади. Ещё торгуют перед Спасской башней церковными и всякими книгами, а под Покровским на рву собором – деревянные павильоны рынка. Нет ещё Манежа, а на месте Александровского сада бежит Неглинка. Царь-пушку ещё не водрузили на колёса, и она лежит на земле – на простом деревянном лафете. Церкви, помнившие Ивана Грозного и Смутное время, лепятся как грибы вдоль кривых улиц, половина из которых даже не вымощена. Посреди Арбатской площади возвышается круглое на колоннах здание театра, построенного Карлом Росси. Каждый вечер здесь играют спектакли, на которые собирается вся Москва.

Петербуржцу, чей глаз с детства привык к регулярной планировке и ампирным фасадам – к современной архитектуре, – Москва представлялась довольно необычным, если не сказать диковатым, зрелищем. Город был столицей давно несуществующего царства, обломком истории, живым Средневековьем – которое мирно уживалось с модами самого последнего времени. Для человека с европейским умом и русским сердцем Москва того времени была настоящим интеллектуальным вызовом.

Из первого хантановского “заточения” Батюшков вырвался в декабре 1809-го. Доходы с деревень, полученные к зиме, хотя и были невысокими из-за охватившего страну экономического кризиса, всё же позволяли какое-то время жить светской жизнью. В Петербург было далековато и не к кому, да и не с чем – а в Москву настоятельно звала вдова Муравьёва, любимая тётка Екатерина Фёдоровна. После смерти Михаила Никитича она перебралась с детьми в Москву и ждала племянника в гости. Она была решительно против, чтобы Батюшков поселился в Москве отдельно.

В то время путь из Пошехонья в Москву лежал через Вологду. В декабре 1809 года о своём путешествии Батюшков пишет отцу из Вологды в Даниловское. Болезнь, сообщает он, задерживает его в дороге. Обстоятельства болезни известны из ответного письма Николая Львовича, предостерегающего сына от современных лекарей (“от глистов они дают меркуриальные капли, которые расстраивают всю нашу физическую машину”). “Твой жребий, который хочешь вынуть из урны, – продолжает Николай Львович, – есть совершенно согласен и с твоими талантами, и с твоим характером”. Значит, Батюшков рассказал отцу не только о болезни, но и намерениях решить кое-какие вопросы относительно собственного будущего, и что он намеревается для этого поехать из Москвы в Тверь.

Он прибывает в Москву в самом конце декабря 1809 года. Рождественскую службу Константин Николаевич стоит вместе с семейством Муравьёвых в церкви Георгия Победоносца на Всполье, в приходе которой (стена к стене) живёт в одноэтажном деревянном доме Екатерина Фёдоровна[24].

Что была Москва зимой этого года?

Город жил визитом Александра I, который отметил в Москве день рождения и покинул город буквально за несколько дней до приезда Батюшкова, а вместе с ним уехала в Петербург и московская знать, как реальная, так и вымышленная – например, семейство Ростовых из “Войны и мира”, “обитавшее” неподалёку от Муравьёвой на Поварской.

Город жил театром – знаменитая актриса мадемуазель Жорж, любезно одолженная Наполеоном Александру, как раз к новому году закончила первые московские гастроли в Арбатском театре и, пожалуй, затмила в сезоне русскую приму Семёнову. Жорж играла расиновскую “Федру”, “Дидону” Помпиньяна и вольтерову “Семирамиду”. Все три спектакля были подробно разобраны в журнале “Вестник Европы” за подписью “Василий Жуковский”. Поэт имел от издателя ложу на все представления знаменитой француженки.

Москва готовилась к Масленице, на площадях воздвигались увеселительные сооружения: гигантские ледяные горки и карусели, от которых “кровь ударяет в голову”. 11-летний Саша Пушкин стоит в толпе, которая приветствует императора на Мясницкой – в ту зиму Пушкины переезжают в приход Николая Чудотворца на этой улице. Семилетний Федя Тютчев живёт неподалёку в Армянском переулке и тоже, надо полагать, присутствует при проезде царского поезда. Другой Александр Сергеевич – 15-летний Грибоедов – живет на Новинском бульваре, после университета ему предстоит поступление в чин доктора прав. Его дядя Алексей Фёдорович, прототип Фамусова, недавно перебрался с дорогой Волхонки в дешёвое недворянское Замоскворечье – и собирает маскарады, на один из которых будет зван Батюшков. На углу Пречистенки и Обухова (ныне Чистого) переулка в доме однокашника Соковнина живет 27-летний Жуковский – поэт и журналист “Вестника Европы”. Батюшковская басня “Сон Могольца” и “Тибуллова элегия Х” будут опубликованы в именно этом журнале. Так они познакомятся, а вскоре станут друзьями. Поэт старшего поколения Василий Львович Пушкин только что закончил к Жуковскому послание, где выбранил последователй Шишкова, и с энтузиазмом читает его в салонах Москвы. Петру Вяземскому исполнилось восемнадцать, князь круглый сирота и ждёт совершеннолетия, чтобы вступить в большое наследство и “прокипятить на картах полмиллиона”; он только пробует перо. В доме отца на Колымажном дворе Вяземский живёт под одной крышей с Карамзиным, женатым на его сводной сестре и уже закончившим несколько первых томов Истории. Особняк, где жил Вяземский и работал Карамзин, и сегодня можно увидеть позади Пушкинского музея. Это полузаброшенное здание – единственное в Москве, напрямую связанное с “Историей государства Российского”.

 

Впечатления от “древней столицы” Батюшков соберёт в очерке, который примется сочинять по прибытии. Очерк останется в черновиках и будет опубликован только после смерти поэта под условным названием “Прогулка по Москве”. В сущности, перед нами попытка эссе о городском “гении места”. Здесь нет и тени того раздражения, с каким Константин Николаевич описывает Москву и “Московитян” в письмах. Перед нами словно два разных человека, в письмах – скучающий, мнительный и от этого высокомерный, “чёрный”; в эссе – другой тонкий, наблюдательный и ироничный: “белый”.

Подобное раздвоение в себе Батюшков вскоре и сам опишет.

В суете-пустоте московской жизни он, действительно, не сразу находит место; она ему чужда; его первые впечатления от литературной жизни Москвы – ужасны. “Я здесь очень уединён, – пишет он Гнедичу. – В карты вовсе не играю. Вижу стены да людей. Москва есть море для меня; ни одного дома, кроме своего, ни одного угла, где бы я мог отвести душу душой”. И дальше: “…этот холод и к дарованию, и к уму, это уравнение сына Фебова с сыном откупщика или выблядком счастия, это меня бесит!”

В доме Екатерины Фёдоровны Батюшков занят разбором архива покойного дядюшки. Среди прочего в бумагах находится очерк о Москве (“Древняя Столица”), многие фразы из которого отчётливо “откликнутся” в эссе самого Константина Николаевича. Свою “Проогулку” он сочиняет словно отталкиваясь от короткого размышления Михаила Никитича. “Почтенные развалины древности видят возвышающиеся подле себя здания в новейшем вкусе и хижины не боятся соседства великолепных палат”, – пишет Муравьёв. “…здесь, против зубчатых башен древнего Китай-города, стоит прелестный дом самой новейшей Итальянской архитектуры…” – подхватывает Батюшков. В этом очерке он совсем не тот человек, что в письмах; перед нами не просто возвышенный поэт, но философ истории. Он как бы развивает Муравьёва, двигается дальше. “В этот монастырь, – пишет он, – построенный при царе Алексее Михайловиче, входит какой-то человек в длинном кафтане, с окладистой бородою, а там к булевару кто-то пробирается в модном фраке; и я, видя отпечатки древних и новых времен, воспоминая прошедшее, сравнивая оное с настоящим, тихонько говорю про себя: «Пётр Великий много сделал и ничего не кончил»”.

Москва демократичнее и проще Петербурга, она элементарно беднее; в “отставленной” столице и люди живут “отставленные” – те, кому не нашлось места в Петербурге. Внешний блеск жизни, барство, широкий жест – вот и всё, чем московский человек может оправдать себя. Москва охотно принимает таких; здесь не живут, а доживают, и поэтому не слишком требовательны к человеку и таланту; и это панибратство “всех в одной тарелке” неприятно изумляет Батюшкова. Воспитанный в оленинском кружке с пиететом к уму и дарованию, к их высокому статусу, который не требует дополнительного оправдания – он привык к иному обхождению. Да и что вокруг за поэты? В Москве элиту составляет всяк, кто себя к таковой причислит. Чем ничтожней повод, тем громче шумиха; от скуки и бессобытийности жизни всё преувеличенно, всё не то, чем кажется; Василий Львович Пушкин, скачущий на тонких ножках по салонам – и пёстрая толпа, вполуха внимающая ему, – эталон литературной жизни. “Я познакомился здесь со всем Парнассом, кроме Карамзина, который болен отчаянно, – пишет Батюшков Гнедичу. – Эдаких рож и не видывал”. “Москва жалка: ни вкуса, ни ума, ниже совести!” – добавляет он.

Однако другой, второй Батюшков видит Москву иначе: “Тот, – пишет он, – кто, стоя в Кремле и холодными глазами смотрев на исполинские башни, на древние монастыри, на величественное Замоскворечье, не гордился своим отечеством и не благословлял России, для того (и я скажу это смело) чуждо всё великое, ибо он был жалостно ограблен природою при самом его рождении; тот поезжай в Германию и живи, и умирай в маленьком городке, под тенью приходской колокольни…”

Странно и страшно представить, что целых четыре года Батюшков будет умирать именно в таком городке из табакерки: в лечебнице для душевнобольных в германском Зонненштайне, чьи умиротворяющие по красоте и тонкости пейзажи запечатлел Беллотто.

О том, какого рода люди преобладали на светской “сцене” Москвы того времени, довольно точно скажет Грибоедов, и не только в “Горе от ума” (где мы находим множество перекличек с “Прогулкой” Батюшкова) – но в коротком очерке о поколении, которому принадлежал его дядюшка. “…в тогдашнем поколении, – пишет Грибоедов, – развита была повсюду какая-то смесь пороков и любезности; извне рыцарство в нравах, а в сердцах отсутствие всякого чувства. Тогда уже многие дуэлировались, но всякий пылал непреодолимою страстью обманывать женщин в любви, мужчин в карты или иначе. Объяснимся круглее: у всякого была в душе бесчестность и лживость на языке <…>; дядя мой принадлежит к той эпохе”.

На маскарад к Грибоедову зван был и Батюшков, но билет остался неиспользованным. На людях ему неудобно и неуютно; его знают и принимают как племянника поэта Муравьёва, а он чувствует себя обманщиком и самозванцем, и дичится. Высмеянные в “Видении на берегах Леты” (Мерзляков, Глинка) ведут себя странно. Они или не подозревают, кто перед ними, или делают вид, что ничего не случилось; что не этот маленький и по-детски обаятельный человек в большой шляпе – автор злой сатиры. Наоборот, они по-московски обходительны и хлебосольны, и это мучительное раздвоение заставляет поэта сторониться общества. “Он (Мерзляков) меня видит – и ни слова, видит – и приглашает к себе на обед, – пишет он Гнедичу. – Тон его ни мало не переменился (заметь это). Я молчал, молчал и молчу до сих пор, но если прийдет случай, сам ему откроюсь в моей вине”.

Почти каждый день Батюшкова можно увидеть на Тверском бульваре. Бульвар заменяет ему Невский проспект. Это едва ли не единственный променад в городе, и Батюшков, живущий поблизости на Никитской, с удовольствием выходит на прогулку – один или с племянниками. Живые картины бульварной толчеи и смешения, нарисованные Батюшковым в “Прогулке”, словно предвосхищяют “Невский проспект” Гоголя. Те же фрагменты, лишённые содержания; вихрь лиц, шляп и галстуков. Через несколько лет Батюшков занесёт в альбом Бибиковой рисунок с Тверского бульвара; это будут ноги Василия Львовича Пушкина, его сестры и зятя. Задолго до “Носа” они заживут у Константина Николаевича отдельной жизнью.

Чтобы увидеть эти ноги, Батюшкову придется стать фланёром. Скольжение взгляда придаёт ускорение мысли, и это единственный способ развеять скуку и помириться с городом. Быстрое чередование картин совпадает с частотой смены картин батюшковского воображения. Подобно Карамзину в Париже, он смотрит на Москву отстранённым, немного насмешливым взглядом, тем самым как бы объективируя то, что видит. Живые картины его Москвы и сейчас, спустя двести лет, не менее выпуклы и наглядны, чем живописные картины Фёдора Алексеева.

Они – проекция его поэтического мышления.

В письмах Батюшкова к Гнедичу того времени мы не найдём упоминаний об экономике или политике. Между тем 1810 год – начало предвоенного времени, и пока Батюшков дуется на Москву, пока он рассеивает скуку, фланируя по бульвару, – в Петербурге создан Государственный совет. Преобразовательным проектам Сперанского Александр даёт самый скорый ход. Правда, большинству из них не суждено сбыться – Тильзитский мир и “санкционная война” с Англией существенно тормозят реформы. Внутренний рынок перенасыщен сельскохозяйственной продукцией; товары портятся и катастрофически дешевеют, и помещик Батюшков, живущий на 4000 в год за счёт натурального хозяйства, не может не замечать этого. Падение рубля и санкции ощутимо бьют по карману и без того небогатого поместного дворянства. Люди, привыкшие к определённому образу жизни, вынуждены менять его. Как? Это хорошо видно по семейству Пушкиных, которое только за один 1809 год несколько раз переезжает с места на место в поисках более дешёвого жилья.

Недовольство в дворянской среде растёт, и Александр вынужден действовать. Поднимается пошлина на ввоз предметов роскоши из Франции, а у англичан, наоборот, появляется возможность обойти санкции. Наполеон чувствует, что Александр ведёт двойную игру и, чтобы укрепить союз с русскими, сватается к сестре российского императора – Екатерине Павловне; её спешно выдают замуж за принца Ольденбургского и отправляют губернаторшей в Тверь; а младшая сестра, на которую тут же переключает внимание Наполеон, слишком молода.

22Подробнее см.: Проскурин О. “Победитель всех Гекторов халдейских”. Вопросы литературы. № 6. 1987.
23“ Богданович жил в совершенном уединении. У него были два товарища, достойные добродушного Лафонтена: кот и петух. Об них он говорил, как о друзьях своих, рассказывал чудеса, беспокоился об их здоровье и долго оплакивал их кончину” (К.Н. Батюшков, “Нечто о поэте и поэзии” (1815)).
24Теперь на этом месте – циклопический корпус звукозаписи центрального телевидения.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35 
Рейтинг@Mail.ru