Овца без стада

Глеб Иванович Успенский
Овца без стада

«– Именно в смысле необыкновенного разнообразия не физической только, а нравственной деятельности, требуемой крестьянским трудом, обиходом его домашней жизни, участь мужика-крестьянина и представляется не только не печальною, но и решительно завидною сравнительно со всеми бесчисленными профессиями, на которые раскололся род человеческий. «Мы всё сами», – говорит мужик; он сам добывает хлеб, сам добывает кожу на сапоги, овчину на тулуп; он сам ткет себе рубашку, словом – он все сам. Умственная деятельность его постоянно в работе, постоянно в наблюдении, потому что этого требует разнообразие его деятельности… Одна добыча хлеба ставит его в зависимость, от тысячи явлений природы, от тысячи коммерческих, финансовых соображений. Он смотрит и изучает небо и землю, примечает движение ветра и силу тумана – тысячи вещей, из которых на каждой, где-нибудь в казенном здании, сидит по специалисту с хорошим окладом, сидит, совершенно отделившись от света и ничего не понимая, кроме своего оплачиваемого труда. «Все сам» – этого довольно, чтобы представить себе, что в мужицкой крестьянской избе сходятся в каждом из обитателей этой семьи тысячи всевозможных специальностей, что в ней царит постоянная умственная деятельность, что в ней – бездна знания… («Знания?» – возопил Кузнецов. «Да, да, знания… подождите горячиться!..») Такая бездна и разнообразие знания, что вот этот серый, аляповатый мужик поймет какого угодно специалиста и поможет ему, а специалист ничего в мужицких нуждах, в мужицких речах не поймет… Приезжай в любую русскую деревню Дарвин[5], Гумбольдт[6], кто угодно; и если им в их работах придется делать дело с мужиками, то они непременно найдут людей, которые поймут, что им нужно, принесут камень, зверька и т. д. Поймут, потому что каждый наблюдал так же хорошо (только по-своему) то же самое, что и Гумбольдт и Дарвин. А спроси мужик что-нибудь у этого Гумбольдта из своего обихода – Гумбольдт его не поймет, потому что и речь-то мужика, то есть человека, широко и разносторонне развитого, в своей сжатости, всегда касается одновременно массы разнообразнейших явлений, одновременно им обсуждаемых, или по крайней мере принимаемых во внимание, и, стало быть, темна, сложна, непонятна для всякого, думающего «по своей части». Вы вот не согласны с моей фразой, что у мужика бездна знаний, а я думаю напротив – я даже полагаю, что мужик, который все сам, знает решительно все… («Все?!» – «Все, что знает каждый из тысячи специалистов знания».) У него… да что вы хотите! Просто-таки все знает – да и шабаш! Он – инженер и механик, он строит гати, плотины, мосты, мельницы (ветряные, водяные). Он и ботаник и зоолог; он знает каждую травку, знает каждое, самое ничтожное свойство травки; знает, какой зверь, какая птица как живет, то есть знает ее слабые стороны, знает ее хитрости, словом – решительно все, что знает Брем[7]. Он и анатом, давно и основательно знакомый с тем, что делается у зверя в нутре; он и медик, так как у него миллион сведений по медицинской части, с таким же вероятным успехом действия, как и сведения Боткина[8]… Да что я! – больше, чем у Боткина: он останавливает кровь одним словом, он вылечивает укушение змеи, пошептав что-то над осиновой корой и приложив к больному месту… Он и спирит и знаток тайных невидимых сил, которых господа Бутлеров и Вагнер[9] разыскивают под столами и под диванами, не получив, впрочем, никаких существенных результатов. У мужика результаты давно есть: чорт есть – и мужик знает его характер, цель существования, цвет шерсти, длину рог и хвоста, потому что его, вот как вас, – так близко видел и держал за ногу (нога у него утиная, только шершавая, с шерстью)… Словом, ни у одного, кроме мужика, счастливца на белом свете, нет такой удивительно разнообразной, всесторонней внутренней умственной жизни. Ни у кого и не может быть такого разнообразия наблюдательности, такого обилия знаний, каким наделен мужик, благодаря именно характеру его труда, который требует от человека самого широкого развития, благодаря его положению, требующему, чтоб он все сам. Кто сочиняет и поет навеки остающиеся песни? – мужик. Где найдете вы настоящее, неподкупное веселье, чистое, как чисто оно в детской душе? – у мужика. Кто здоров, силен, великодушен, так, просто великодушен без соображения и форсу? – опять же мужик. Кто всякому поможет, найдется во всяком положении и все перенесет, все поймет? – опять тот же самый мужик… И наконец, при мало-мальски сносных обстоятельствах, у того же самого мужика бывают – и только у него одного – минуты наиполнейшего, широчайшего счастия… Видите, как плохо-то мужику!.. Ему лучше всех! («Ну уж врете!..» – завопил Кузнецов.) Несомненно лучше, если бы только вы, господа интеллигенция с госпожою цивилизацией, не рвали этой здоровой, полной жизненной силы клеточки крестьянского дома на части; если бы вы не доводили ее до распадения какими-то непонятными требованиями, постоянно от нее отнимая и ровно ничего не давая взамен… Почему вы не считаете своей святой обязанностью давать ей настоящие знания, последние слова ваших наук? Там, где все, всё сами, – там всё поймут, всё нужное возьмут, а главное – все пойдет впрок: все переработается гораздо лучше, чем у вас, иссыхающих над своими специальностями, да еще в одиночку…

«Признаюсь, – продолжал балашовский барин: – много я болтал о мужике, знал я его за железную грудь, и за мученика, и за страдальца, но счастливейшим из смертных ни я, да и никто еще его не считал… Невольно я стал внимательно следить за этой иллюстрацией к мужику и чувствовал, что она мной овладевает, что путаница мыслей и чувств, одолевавших меня, начинала принимать некоторые формы… потому что ведь, право, разрисовано – ничего-таки?»

– Разрисовано – ничего! – сказал и я.

– И лучше, лучше еще можно разрисовать. Я сегодня не в ударе, а то я бы сам…

– И так хорошо, – сказал я. – И этого пока достаточно… Так именно эта иллюстрация и привела вас сюда?

– Сюда привела меня жизнь! Жизнь русская, ежедневная, обыкновенная жизнь обыкновенного дворянина привела меня к тому, чтобы иллюстрации эти пришлись мне по душе. Эта самая жизнь заставила меня жаждать выхода, обновления, выхода из этой бесконечной, тягостной, ежедневной фальши и лживости, переполняющих жизнь не то чтобы интеллигентного россиянина, а так, просто жизнь обыкновенного неплательщика… Было в моей жизни так много напрасно и глупо-мучительного, что мужик, иллюстрированный вышеупомянутым способом, не только не терял своих удивительно привлекательных красок, но, напротив, я сам лично, боясь опять остаться с моей оскоминой, стал расписывать его еще ярче, еще великолепнее…

– Еще великолепнее? – изумился я. – Как же и чем вы еще его расписали?..

– А расписал я его таким манером… Впрочем, необходимо прибавить еще несколько слов из соображений по этому поводу того мальчика, который сумел так весело посмотреть на мужика… Развив свой взгляд на этого счастливца, он сказал, обращаясь к Кузнецову: «Нет, Кузнецов, все – несчастные, всем нужна помощь и спасение, и между всеми-то этими формами жизни, приводящими к несчастию, только мужицкая форма и содержание жизни и имеют для всех спасительную будущность… Только человек, который может все сам и не будет иметь надобности перерывать другому человеку горла, чтобы добыть то, что сам не может, не имеет, – вот он-то и есть «идеал».

«Ну, тут под такие громкие и веселые удары и мертвый запляшет… Заплясал и я: мне представилось, что первая в мире земля, земля, которой принадлежит миссия обновления всего белого света, – это земля сплошь мужицкая, сплошь населенная этими разносторонне и совершенно развитыми людьми, известными под именем «мужварья», и где только изредка, «как муха в молоке», мелькает красный околыш интеллигенции[10] – околыш, не имеющий других претензий, кроме получения прибавки… С этой точки зрения на русскую землю мне стало все видно, вся оскомина моя рассеялась. Нашлась характерная черта национальности: мы – люди всеобщего права жить, думать и развиваться, не имея никакой надобности рвать друг от друга кусок, так как всем хватит. Это не подлежит никакому сомнению, и именно только у нас… Нашлась и национальная идея: мы – за всех мужиков всего света, за их право жить, пользоваться всем, что выдумал хорошего белый свет… Ткацкий станок мы сделаем доступным каждой деревенской бабе, взяв из этой выдумки только то, что сокращает труд, что дает возможность целую зиму труда заменить одним месяцем, и вовсе не обращая внимания на способность выдумки производить массы… Ну и так далее!.. Прибавьте сюда разные: наши артели, общины и прочие и прочие пленительные вещи, вещи, конечно, разрисованные, – и вы поймете, почему я, после целого года размышлений и всевозможных фантазий, очутился тут, у деревенского плетня…»

 

– Но ведь тут все не так? Ведь не разрисованный-то мужик – совсем другой… Не правда ли?

– Не тот, не тот… Он так же изуродован, как и наш брат с красным околышем; но знаете ли что?.. То там, то сям изредка мелькают какие-то черты в обиходе мужицкой жизни, которые почти приравнивают его к мужику иллюстрированному… Что изуродован он – это верно; но в нем еще живет много самых образцовых, в смысле приведенной иллюстрации, свойств. Расскажу вам один эпизод из фабричной жизни, случившийся на моих глазах. Под Москвой есть большая ткацкая фабрика, едва ли не первая по размерам производства в России. Два года тому назад на этой фабрике было волнение рабочих[11], окончившееся, благодаря пособию государственного банка, к их полному удовлетворению. Весь шум произошел из-за того, что администрация завода не хотела удовлетворить рабочих за осенние месяцы в тех именно размерах, как было условлено весной, при найме, и рабочие требовали доплаты и сложения некоторых штрафов; – всё это им и дали, благодаря, как я уже сказал, сторонней помощи. Любопытнее всего причина, по которой администрация завода обманывает рабочих, обещая осенью (когда у крестьянина почти нет заработка) платить столько же, сколько весною и летом. Причина этого та, что при наступлении летних месяцев крестьянин предпочитает за ту же цену, которую дает фабрика, работать другую, крестьянскую работу; он предпочитает, например, косить, жать, вместо того чтобы торчать у фабричного станка… Видите ли, он не доведен еще до такого деревянного положения, как иностранный рабочий, иссушенный и обездушенный каленою атмосферою и машинного деятельностью фабрики, и позволяет себе еще фантазировать, прихотничать, бросая с весны его кормилицу-фабрику… Возможно ли, стало быть, нашему капиталисту вести свои дела так, как ведет их капиталист иностранный; возможно ли ему конкурировать с фабриками, на которых люди работают с правильностью и неутомимостью паровых машин, когда его рабочий еще не оболванен вконец и предпочитает делать более веселое, разнообразное дело крестьянского обихода за ту же или даже меньшую плату, какую дает благодетель-фабрикант с своим однообразнейшим машинным трудом? Чтобы удержать фантазера-работника, чтобы не потерять всего состояния из-за его фантазий, из-за его желания работать «повеселей», капиталист наш должен прибегать к разным уловкам и, между прочим, к той, о которой я уже говорил, то есть он обещает платить ту же цену и осенью, когда является множество желающих работать и когда цена значительно падает. Только под таким условием, весьма выгодным, и можно удержать «любителей крестьянства» у фабричных станков. Но осенью, разумеется, с ними поступают иначе и, кроме того, донимают штрафами, так как, несмотря на надувательство осенью, все-таки рабочий крестьянин несет с собою в фабрику множество убытков, портит иной раз с умыслом, уходит, когда дорога каждая минута, и т. д. И все эти убытки надобно выручать с него разными правдами и неправдами, обманами, штрафами… Без таких фокусов и уловок да без помощи сторонней – нашему капиталисту-фабриканту плохо, почти невозможно существовать: у него нет нужного ему машинного человека, у него поневоле работает крестьянин – человек, привыкший делать работу, требующую большой внутренней жизни, работу крестьянскую. Со временем, впрочем, я надеюсь, и господа фабриканты будут благоденствовать; но теперь еще мелькают живые черточки, и вот они-то и поддерживают веру в иллюстрированного мужика…

– Но ведь эти черточки редки, слабы… Да и так ли вы поняли факт, о котором была речь?

– Мне кажется, так; впрочем, не знаю.

– Но все-таки мало их, этих живых черт, и редко они попадаются… Неужели такие или подобные, едва заметные черты укрепляют в вас веру в эти иллюстрации… и ведут, как вы говорите, к плетню?..

– Да… и эти черты… А мои сорок лет-то? А сорок рук-то? Их-то вы позабыли!.. Они тут! – это главное!..

7

В другой раз, в одно из следующих свиданий, я прямо направил речь на эти сорок лет. Что такое за таинственные года, результат которых – странное появление «барина» (барин он был почти неисправимый) среди мужиков с целями весьма неопределенными и к тому же с невозможностью, как он говорил мне не раз, воротиться вспять?

– Теперь по крайней мере я не знаю… мне нельзя воротиться, – говорил мне не раз балашовский барин; – буду вот так сидеть, проедать, что есть…

– Я сам прожил на свете тоже сорок лет, видел много худого, миллионы раз желал, чтобы было лучше и легче; но никогда мне ие приходило в голову забросить себя, ради этого «лучше и легче», за крестьянский плетень, ничего не зная и ничего не умея…

– Ах, батюшка, – возразил мне на это балашовский барин; – вы! Вы – человек семейный, то есть человек, поставленный в необходимость «не рассуждать» или рассуждать, имея, однако, постоянно в виду сохранение в безопасности вашего собственного гнезда, словом – рассуждать молча, оглядываясь, рассчитывая…

Я было хотел возразить, но балашовский барин прервал меня на первом слове, сказав:

– Будет, будет уж! Мы знаем этих свободномыслящих отцов семейств… Самый смелый выдерживает верность своим свободомыслиям до тех пор, пока сыну или дочери не стукнет десять – одиннадцать лет, когда надо отдать их учиться в гимназию…

Не буду приводить довольно жаркого спора между мною и балашовским барином по этому интересному вопросу о детях (настоящих, маленьких детях), так как это затянуло бы и без того уже длинное повествование о балашовском барине и так как этот предмет достоин более основательной разработки, чем случайный разговор. Чтобы прекратить этот спор, начинавший принимать оттенок раздражения, я поспешил вновь повернуть речь на историю самого балашовского барина.

Барин продолжал:

– Ну а я, как человек не семейный, как шатун или как саврас без узды, естественно мог посвящать более времени всевозможным мечтаниям, не стесняя себя мыслью о том, что мечтаний этих почему-либо осуществить невозможно…

– И, однако, не осуществляя?.. – его же тоном прибавил я.

– Само собою разумеется! Я мечтал, рассуждал, не стесняясь – и только: вот вся разница между мною и вашим братом – опорою отечества. В практическом отношении мы одинаково – ноль, то есть родные братья… На мою беду, направление моих свободных размышлений приняло общественный характер благодаря тому обстоятельству, что я начал жить в самую совестливую эпоху русской жизни – в эпоху освобождения крестьян… После войны[12], после всего, что она обнаружила в русской жизни, пора было вспомнить обществу о том, что есть нечто, именуемое совестью; и вот все, что было мало-мальски живо, не засечено и не сгнило, все это поняло, что ему сейчас же, сию минуту следует работать, служить в этом громадном лазарете и всеми способами помогать выздоровлению, исцелению больных, калек, уродов.

«Вот и я осенен был необходимостью такого дела… Прямо почти с университетской скамьи (сознаюсь, я был не из особенно преданных науке молодых барчуков) я попал в самый по-тогдашнему (да и по-нынешнему) отборный круг общественных деятелей, на самые наисовременнейшие общественные дела. Тут, в этом кругу, были и радикалы-губернаторы, и радикалки-губернаторши, предводительши с гуманнейшими взглядами, и борьба тут была с хищными стремлениями закоренелых, «обомшелых» крепостников, и главное – тут впервые фигурировал народ, скромно притекавший к нашему гуманному сочувствию. Раз попав на эту стезю, я уже не сходил с нее до тех пор, покуда мне не сделалось тошно и меня не одолела вышеупомянутая оскомина. Был я и секретарем в комитете[13], и мировым посредником, и потом земским гласным, наконец даже председателем одного уездного земского собрания, и попечителем разных благотворительных учреждений, словом – прошел всю лестницу, доступную красному околышу, воодушевленному благими намерениями… И что же? в конце концов получилась убийственнейшая оскомина. Я уже сказал, что не слишком предавался научным занятиям, не слишком развивал себя помощью научного опыта; но, несмотря на мое полуневежество, я как-то инстинктивно, нутром, если хотите, стал чувствовать с первых же шагов моей общественной деятельности, что есть в ней какая-то трещина, дребезжит что-то… Кажется, вот сделаешь все, что возможно, отдашь свое жалованье, если мало определенной суммы, ну, например, хоть на школу – нет, дребезжит! Чуешь, что дело, которое ты сделал, уж в самом себе носит трещину, как старый горшок… Замечательно, что в этом ощущении трещины играли роль не столько независящие обстоятельства, сколько что-то иное, чего я понять не мог.

«Например, устраиваю я школу, покупаю книги, катехизисы, арифметики, приплачиваю учителю своих десять-двадцать рублей, словом – устраиваю дело елико возможно хорошо, и тут же чувствую, что – нет! – все дребезжит что-то, где-то уж треснуло… Разумеется, направление сельской школы, выбор учебников и так далее принадлежит не мне. Но, несомненно, мне принадлежит какое-то тайное согласие с избранным не мною направлением для школы. Я, делающий, или по крайней мере думающий, что делаю дело общественное, полезное народу, чувствую одновременно две такие вещи: я вижу, положим, что учитель берет место потому, что ему нечего есть и надобно что-нибудь делать и чем-нибудь жить до тех пор, пока он не получит дьяконского места и не найдет невесты. Положим, я, кроме того, вижу, что учебный круг предметов, преподаваемых крестьянским детям, почти ничего им не даст, ничего не прибавит в их развитии, ни на одну каплю не прояснит окружающего, – положим, что я в этом совершенно убежден… Но все-таки я устраиваю эту школу… Я чувствую, что делаю вздор (я тогда только чувствовал этот вздор, а не знал еще этого наверно), что вместо дела выходит какая-то декорация с усерднейше-преданной фигурой учителя, с кротко благословляющим детей батюшкой, с этими детьми, вступающими на новый путь… Чувствую во всем этом прореху, прибавляю учителю десять рублей, и все-таки оставляю именно все в том же дырявом виде… Что-то мешает мне довести до конца мою мысль о негодности школы, что-то мешает мне громко, публично заявить об этом.

 

«Нет! не одни независящие обстоятельства. Мешает мне мое в высшей степени ложное положение, положение барина… – заметьте, что я говорю – мешает положение не интеллигентного человека, а просто барина, мешает мое звание… Всякий раз, когда я замечал или чувствовал в каком-нибудь из моих общественных дел дребезжащую трещину, всякий раз, когда я видел вздор, я молчал, потому что именно мое звание заставляло меня опомниться… «Какой же я буду барин, – как будто говорило во мне что-то, – если, например, школа будет отличная в самом деле? и что ж будет, если в самом деле они узнают?» Пожалуйста, не думайте, что я когда-либо мог думать таким разбойничьим образом – нет, никогда (говорю о том давнем времени)! Я бы не мог вам в таких определенных фразах формулировать того странного нравственного упорства, которое вдруг просыпалось во мне всякий раз, когда суть дела требовала от меня чего-нибудь такого, что заставляло меня «вспомнить»: а я ведь барин!.. Потом, долго спустя, я узнал, что я вовсе не барин и ничего во мне барского нет… Тогда я этого не знал и, делая пустые, бессодержательные дела, приличные мне, как русскому интеллигентному человеку «из господ», понемногу, каждый день, каждый час хоронил внутри себя очень много гаденьких вещей. Не верил я, например, школе, – прятал это и старался думать, что верю, что делаю дело. Когда в газетах меня расхвалили за мою необычайно просвещенную деятельность, я даже был рад и подумал: «а ведь, в самом деле, я пропасть сделал…» Но ведь шила в мешке не утаишь, и правда моих пустопорожних дел выплывала иной раз вдруг во всей своей суровой беспощадности. В одну минуту становилось мне все противно, и, в раздражении, я оканчивал тем, что сваливал все (плохо рассуждал я тогда) на какую-нибудь христопродавческую рожу какого-нибудь из таких же поддельных интеллигентных людей – и уходил…

5Дарвин Чарльз Роберт (1809–1882) – великий английский ученый-естествоиспытатель.
6Гумбольдт Александр (1769–1859) – выдающийся немецкий естествоиспытатель и путешественник.
7Брем Альфред Эдмунд (1829–1884) – немецкий зоолог, автор известной книги «Жизнь животных» (1863–1869).
8…сведения Боткина… – Имеется в виду Боткин Сергей Петрович (1832–1889) – выдающийся русский врач-терапевт, ученый, основоположник физиологического направления в клинической медицине, крупный общественный деятель.
9Бутлеров Александр Михайлович (1828–1886) – великий русский химик; стихийный материалист в своей научной работе, в философских взглядах он был идеалистом, опубликовал в 70-х годах ряд статей в защиту спиритизма. Вагнер Николай Петрович (1829–1907) – русский зоолог и писатель-беллетрист; выступал со статьями, пропагандировавшими спиритизм.
10…красный околыш интеллигенции… – Имеется в виду: дворянской интеллигенции; только дворяне имели право ношения фуражки с красным околышем.
11…волнение рабочих… – Здесь рассказывается о забастовке, происшедшей в июле 1875 года на ткацкой фабрике Коншина в Серпухове; забастовка окончилась победой рабочих.
12После войны… – Крымской войны 1854–1855 годов.
13…секретарем в комитете… – Имеются в виду губернские Дворянские комитеты, учрежденные в 1858 году для составления положения об устройстве и улучшении быта помещичьих крестьян.
Рейтинг@Mail.ru