Овца без стада

Глеб Иванович Успенский
Овца без стада

– Почему вы не заплатили за него этих несчастных двенадцати с полтиной? Ведь он вам сделал добра на тысячи?..

Вместо ответа на этот вопрос другой из порядочных крестьян, все время молчавший, неожиданно и медленно проговорил:

– В случае ежели что, и Евсей твой тоже бы нашего брата не помиловал… Прикажут наказать да прут б руки дадут, так и Евсей твой…

– Ну вот! – стукнув кулаком, завопил барин. – Вот тут и сливайся с ними… Сегодня я сольюсь, а они меня завтра в волости выдерут либо самого заставят драть…

И он, как говорится, «хлопнул» еще рюмку водки и видимо охмелел…

– Теперь еще куплетик, – отирая уж просто ладонью свои усы, продолжал он. – Здешняя помещица отдала свою землю и усадьбу в аренду одной петербургской немке… Эта аренда – тоже превосходнейшая иллюстрация к пониманию теперешних взаимных отношений вот этих господ… Это прелесть, и мы еще поговорим… Не в том дело. Дело в том, что как ни подла и ни жадна эта немецкая тварь, все-таки уж одно незнание языка заставляет ее прибегать к помощи наших соотечественников, то есть к помощи этих же язевских обывателей, против тех же язевских обывателей… На ее счастие, в числе этих господ (опять указание на гостей) отыскалось одно удивительно пригодное для этого немецкого животного русское животное. Это еще молодой парень; но такой глубокой природной кровожадности, такой глубокой ненависти к своему брату-крестьянину я решительно не видал, даже не мог предполагать, хотя и теперь порядочно-таки насмотрелся на их взаимную любовь…

– Зверь – уж что… – подтвердил один из крестьян. – Это верно!

– Я понимаю, что могут быть тысячи причин, объясняющих это уродство; дело не в том. В обществе, в общине, какою я предполагал русскую деревню, такой человек – первый враг, язвы сибирской хуже… Всю силу своей умственной деятельности – а парень он не глупый – он устремляет на то, чтобы затруднить отношения, которые приходится иметь ему с крестьянином, своим же односельчанином. Только из какой-то непостижимой потребности делать зло он привязывается к интересам лиц, которые как раз противоположны интересам его близких! – так вернее и жестче для этой немки слуги едва ли сыскать возможно. Эта шельма – его звать Федосей – этот Федосей неусыпно сторожит ее интересы, точно это его кровное добро… Представьте, он выучил почти наизусть (грамотный!) судебные уставы, знает все закорючки, путает ими крестьян и, разумеется, выигрывает процессы. Помимо этой непонятной злобы против своих, он вообще злой человек: он любит смотреть на смерть животных… любит смотреть на страдания… В прошлом году он, например, сжег в печке девять щенят, которых его немка приказала ему утопить… Понимаете ли, ведь надо быть зверем, чтобы решиться на эту операцию, чтобы нарочно растопить прачечную печь и бросать в огонь по одному щенку…

– Я ему сто раз говорил, – вставил свое словечко Марк: – помрешь сам такою же смертью!

– И что ж? И так… И помрет! Верно это!.. – прибавил мужик, огорчившийся словами барина и все время не перестававший о чем-то упорно и горько думать…

– Так вот этот зверь, – продолжал барин, – однажды заметил, что из немкина амбара пропадает мука. Пять ночей кряду, не смыкая глаз, имел он терпенье высидеть за амбаром со шкворнем в руках, выжидая вора… На шестую – он сам говорил мне, что была темь и дождь, – он, наконец, заприметил какую-то фигуру, пробиравшуюся через двор. Впоследствии оказалось, что это мужик шел за бабкой-повитухой… Не долго думая, верный страж немкиных интересов погнался за этой фигурой и, догнав, буквально изувечил человека тарантасным шкворнем. Он бил его по чем попало, раскроил голову в нескольких местах, словом – изуродовал зверски… Если бы вы посмотрели, с каким глубоким сознанием своей правоты рассказывал этот зверь мне, лично мне, это дело! Он выходил из принципа – «не тронь чужого» (потом я вам скажу, что это за чужое) и чувствовал себя как-то удивительно веселым… Он даже пришел ко мне жаловаться на свою хозяйку, заслышав, что она хочет простить (простить!) этого мужика.

«– Что ж это такое? – говорил он обиженно… – Сейчас бы ушел, ежели б не контракт…

«Но так как прощать невинного немке не пришлось, то Федосей и попал под суд… Суд этот был третьего дня, в воскресенье, – и что ж? Этот самый невинно обиженный человек, изуродованный во имя немкиной собственности, прощает врага всего язевского крестьянства – за полштоф!..»

– Сам же говоришь, драть нехорошо…

– Если прощать – прощай так, а не за полштоф… То-то и беда: не будь полштофа, вы бы высекли его, а полштоф-то и помешал.

– Ах, господи, господи! – широко вздохнув, произнес огорченный мужик. – Говоришь ты, братец ты мой, много, а сказал бы я тебе словечко…

– Знаю я твои словечки, – перебил его барин. – Бедность, сиротство – так? Теперь извольте прислушать…

Барин обратился исключительно ко мне.

– Эти люди, бедность которых уж, кажется, не подлежит никакому сомнению, эти самые люди, которым дорог каждый гривенник, каждая копейка, эти люди даром, за вино добровольно обязываются работать на эту самую немку, на вашу хозяйку… Вы ведь у нее нанимаете флигель, кажется?

Я подтвердил.

– Понимаете ли: даром обязались ей всей деревней работать триста сорок дней в году с лошадьми. То есть даром делают ей все, доставляют ей тот самый доход, которым она уплачивает аренду и от которого у ней остается – куда довольно!..

– Барин! а барин! – заговорил огорченный мужик. – Право, ты меня в сердце ввел…

– Чем это я тебя рассердил?

– А тем… Поди-ко, спроси у хозяйки-то, у помещицы: даст она нам, мужикам, земли-то? Нет, не даст! Ей надобен один человек, один ответчик…

– Вот ты осерчал, вошел в сердце, а договорить-то мне и не дал…

– Ну договаривай!

– Изволь; а позволь тебя спросить: один кто-нибудь из вас не может, по вашему выбору, взять это дело на себя? Вот ты, ты – сельский староста, ты не пьешь, помещица тебя знает…

– Мне что же? я, слава богу, не сижу без хлеба, – холодно перебил речь барина староста. – Есть у меня пустоши тринадцать десятин, да у двух мужичков нанимаю: – куда уж мне с арендой!..

– Ну вот говорите с ними после этого! Вот они в каких, теперь отношениях… «Мне, мое, у меня, а там – прочие, другие, соседи – как знаешь!»

– Я всякому желаю, – кротко бормотал староста. – Дай бог всякому! Мне бог помог – и другим поможет.

– Знаю я, тебе как бог-то помог, – почти огрызаясь на старосту, произнес барин и, тотчас обратясь ко мне, продолжал: – вот, вот она где беда-то!.. Вот что въедается в деревенскую среду с каждым днем все сильней и сильней…

– Эх, барин, барин… Долго ты нас бранил, а и нам бы тебе можно словечко сказать… Худы мы – верно это…

– Друг ты мой любезный! – вдруг самым задушевным тоном произнес очевидно расстроенный барин: – неужели ты думаешь, что я, в самом деле, пришел сюда с вами ругаться?.. Чудаки вы этакие!.. Я ору на вас, потому что вы не верите, что мне вас жаль… Эх вы! Марк, купи-ка, брат, пивца.

Марк взял от барина деньги и мигом понесся в кабак.

– Не сольешься с вами, а сопьешься!.. Смотреть-то на вас – душа разрывается…

– То-то вот, барин, и есть, – говорил между тем огорченный. – «Дураки, да дураки… да пьяницы…» Были и мы, братец ты мой, хороши, да уж потом стали худы… Знаешь, чай, про мужика да про волка?

– Что такое? про какого мужика? – приподнимая опущенную на руки голову, устало произнес барин.

– Сказка такая есть: про мужика да про волка… Шел, стало быть, мужик с гумна, а навстречу волк бежит… «Мужик, мужик, спрячь меня, за мной охотники гонятся». Подумал мужик и спрятал волка в мешок; мешок у него с собой был… Вот хорошо… погоди, добёр, по-твоему, мужик-то?

– Добёр! – сказал барин как во сне.

– То-то что добёр; погляди, отчего он худ-то стал…

– Ну говори, валяй дальше.

– Ну, охотники проскакали, мужик и выпустил волка из мешка, а волк, как вылез, и говорит: «Теперь, мужик, я тебя съем!» – «Это как же так, – говорит мужик: – нешто так добро помнят?» – «Старое добро, – говорит волк, – забывается». Стал мужик спорить. Волк говорит: «Давай, у кого хочешь, спросим; ежели скажут, что забывается старое добро, тогда я тебя съем…» Подумал мужик, говорит – «ладно!» Пошли по дороге. Попадается старая лошадь, стали они у нее спрашивать: забывается ли старое добро? Лошадь им отвечает: «Служила я хозяину пятнадцать лет, работала день и ночь, а старше стала, ослепла – меня треснули дубиной вдоль спины и выгнали вон… Вот и плетусь умирать, куда ноги приведут… Старое добро, господа, всегда забывается…» Волк разинул рот, хотел мужика съесть; мужик говорит: «Нет, погоди, еще спросим у старичков». И стали они спрашивать у старых собак и у старых людей, и все им говорят: «забывается старое добро». Покуда, мол, нужно – кормят, а как состарился да не в силах работать – и издыхай, где хочешь. «Ну, мужик, – говорит волк: – теперь уж я тебя съем…» Видит мужик, дело его плохо. Вдруг бежит лисица. Мужик к ней: «Рассуди, говорит, нас!» А лисица – хитрая ведь она: «Расскажите, говорит, как было дело». Стал ей мужик рассказывать, как он волка от охотников спрятал в мешок, а лиса и говорит: «Это не может быть!» Волк и говорит: «Нет, это верно. Он меня в мешке держал, покуда охотники не проехали». – «Не может быть. Такой громадный, да чтобы в мешок влез: – это нет никакой возможности». Волк говорит: «Хочешь, влезу, покажу?» – «Влезь!» Волк и влез в мешок и говорит оттуда: «видишь?» Как только он влез, лисица и шепчет мужику: «Завяжи его хорошенько, да цепом, да цепом» (а цеп с мужиком был – с гумна ведь он шел). Мужик принялся молотить волка что есть силы, а лисица стоит и смеется. Глянул мужик на нее, да и подумал: как бы и она со мной чего худого не сделала… Ведь вот упекла же волка… Да вспомнил, что «старое-то добро забывается», замахнулся и царапнул лисицу до смерти… С тех пор мужик и в худых стал… Потому научен.

– Научен, брат научен!.. – твердил барин, поставив локти на стол и опустив в ладони лицо. – От этого-то и съела меня у вас тоска!..

 

– А был добёр, что говорить, всей душой готов!.. – продолжал мужик. – Да, как помусолили его хорошо, так и стал он цепом отбиваться и от ворога и от хитрого приятеля… Так-то, барин!

– Так, так, друг любезный, так!..

В это время явился Марк, нагруженный бутылками пива.

5

За этим пивом мы просидели в избе Марка еще часа два, если не больше, продолжая разговоры на ту же тему. Но теперь разговор наш принял несколько иное направление. Как бы утомившись своим негодованием на крестьянские безобразия, барин почти замолк и не то думал о чем-то своем, не то внимательно слушал слова крестьян, преимущественно слова огорченного крестьянина, который теперь почти один овладел беседою, и надо сказать правду: благодаря его разъяснениям, основанным на знании всей крестьянской подноготной, картина крестьянской жизни стала представляться вовсе не такой уж отчаянной, какая вышла благодаря наблюдениям «не слившегося» барина.

После крестин у Марка мы встречались с барином несколько раз. Однажды я сам пришел к нему в Балашово; в другой раз пришел он ко мне. Несмотря на то, что он прямо заявил о своем намерении жить и думать только вместе с народом; несмотря на то, что я, начиная со дня крестин и с долгого разговора о крестьянских делах, стал весьма прилежно думать о житье-бытье только деревенском, нам обоим не представлялось, однако, ничего более важного в практическом отношении, как вести обо всем этом разговоры (только разговоры!), и притом только барину с барином… Между тем этот самый предмет нашего разговора продолжал с непонятным упорством влачить свою ежедневную лямку; продолжал задаром работать на немку, продолжал сечь своих ближних в дни собрания волостных судов, мирился на полштофе, махал с раннего утра до поздней ночи косой, чтобы ночью не нагрянул дождь и не оставил бы его скотину на всю зиму без корму, словом – шел своей дорогой, а мы, опечаленные его участью, разговоры разговаривали… Постараюсь, впрочем, не потопить читателя в этом море слов, которые на досуге мы сумели произнести на благо народа, а изложу наши словопрения в возможно приличном виде.

6

– Каким путем?.. – восклицал балашовский барин: – чорт его знает, каким путем я думал слиться с ними… Да и слово-то это – «слияние» – какое-то дурацкое… Оно даже в голову не приходило… Я просто чувствовал, что сорок лет, которые у меня за спиной, словно сорок невидимых, но крепких рук примкнули меня к деревенскому плетню и не пускают… «Сливайся, седая каналья», – да и все тут!.. Уверяю вас, в первый же день, как только я приехал сюда, я испугался… ис-пу-гал-ся (повторил барин это слово с особенным ударением), именно потому, что не пускают сорок рук, а сам я того, что здесь делается, не понимаю!.. И представьте, я ведь двадцать тысяч раз бывал и живал в деревнях, ведь моя семья – помещики; потом я приезжал в эти деревни в виде отца-благодетеля, мирового посредника[1], земского гласного[2]… Я ведь этот миссионерский путь проследовал, и никогда я ничего не пугался здесь и, в качестве миссионера, даже не только все якобы понимал, а и совершенствовал.

«Но теперь, когда меня в деревню никто не назначал; теперь, когда я явился в деревню не на лето, как являлся в свою деревню в качестве барина; когда меня в эту деревню привела жизнь – тут-то я и испугался… Не на шутку испугался. – Зачем я здесь? на каждом шагу стало мне лезть в голову… Пищат цыплята, едет борона с поля, блеет овца, мычит корова – все это что-то мне чужое, идет куда-то по своему делу, в свое место, словом – мимо меня… Я до того растерялся, что, желая объяснить себе мое появление в деревне и с страшными усилиями пытаясь восстановить в своей памяти те бесчисленные иллюстрации, которыми в моем воображении были разрисованы мужик и деревня, решительно ничего не мог припомнить… Точно никаких иллюстраций и не было. Думал-думал, наконец придумал: «пошлю-ка я за водкой в кабак!» Ха-ха-ха… Принесли – «Славянской», «высшей»; с тех пор я и придерживаюсь ее – и ничего: облегчает!..»

– Какие же такие иллюстрации придумали вы к мужику? Чем могли вы его разрисовать?

– Мужика-то? О, батюшки!

Барин вдруг оживился, и глаза его засверкали какою-то совершенно детскою, улыбающеюся радостью.

– Мужика-то не разрисовать?.. Если на то пошло, так я вам скажу, что именно только одного мужика в настоящие дни и можно разрисовывать так, что только мурашки по коже забегают от восхищения… Только одного мужика!

– Какого же? Вот этого самого Марка, Ивана, Кузьму?

– Какого же еще? Разумеется, этого самого… Именно их-то, этих Иванов, Федосеев и можно воображению окружать великолепием… Все, что окружалось, надоело… Теперь великолепней мужика ничего нет на свете…

– Да, если его раскрасить…

– Прибавьте – и потому еще, что его можно раскрасить… На всем другом краска лупится, слезает.

– Право, я бы очень хотел послушать, как вы раскрасите мне какого-нибудь из этих Иванов?..

– Ничего нет легче!.. Позвольте мне припомнить вам один разговор именно по этому же поводу… Тут так раскрасили этого Ивана, что лучше покуда и не требуется… Этот разговор происходил года четыре-пять тому назад, за границей. Я в ту пору шатался там в самом ужасном состоянии духа. Какая-то сильнейшая нравственная оскомина ежеминутно отравляла мое существование. Все, что мне ни припоминалось в моем прошлом, все, что ни видел я перед собою в настоящем, все каждую минуту возбуждало во мне это нестерпимое ощущение оскомины, и я просто не знал что делать. Только в кружках русской молодежи, куда я иной раз – в лучшие из моих сквернейших минут – заходил, только тут иной раз передо мной как будто что-то прояснялось. Но, разумеется, между мною, уже седеющею, изломанной дубиной, и ими – живущими, молодыми – никакой прочной связи не было: так только, в качестве благородного свидетеля, я и мог быть переносим и принят… Так вот раз, когда я забрел в один из этих кружков, мне пришлось натолкнуться, разумеется, на разговор и, разумеется, о народе (это уж всегда!..) Едва я услыхал слова: «мужик», «народная жизнь», и проч. и проч., как тотчас же почувствовал ощущение оскомины и поспешил выйти на балкончик, стараясь не слушать этих разговоров о народе (господи! сколько сам я молотил о нем моим празднословным языком!), и старался развлечь себя предметами посторонними…

«Балкончик был маленький, какой бывает у квартир в одно окно, в полторы комнаты, и висел над улицей необыкновенно высоко: он висел, впрочем, не над одной только улицей, а выходил углом на площадь, куда сходились еще три или четыре других улиц, спускаясь с возвышенностей. Место было необыкновенно типическое: асфальтовая площадь с массивным газовым фонарем посредине и широкий асфальтовый проспект перерезывал ее поперек, с жиденькими рядами платановых деревьев по его обеим сторонам – одни они только нарушали своим ординарным видом оригинальный характер старого квартала, искрещенного переулками, узенькими, кривыми, поминутно раскалывавшимися на новые и кривые переулки, обставленные высокими закопченными домами, облепленными закопченными вывесками маленьких кафе, угольных лавок, лавок всякого старья, тряпья и хлама, и населенные несметным числом народа, кишащего как в муравейнике. Но и полная жизни картина этого муравейника, которую я созерцал с моей обсерватории, нисколько не улучшала моего нравственного состояния и не уничтожала ощущения оскомины, несмотря на то, что эта мелькавшая передо мною жизнь почти ежеминутно менялась, как в калейдоскопе, поминутно складываясь, благодаря нагрянувшему омнибусу, барабанному бою, взводу солдат и т. д. – все в новые и в новые перестановки людских фигур. Никоим образом я не мог заглушить в себе этого в высшей степени беспорядочного потока мыслей, неведомо откуда залетавших в голову и неведомо какую связь между собою имевших. И завидовал-то я людям этого муравейника, и ненавидел, и о культуре думал, и о Бисмарке, и о том, что хорошо бы все это рассыпать прахом, и неожиданно о моем личном деле, и потом вдруг о войне[3]. И – то мне казалось, что «мы» всё возьмем и разобьем, а то я вдруг, не знаю почему, желал, чтобы нас «раскатали»… Словом, бог знает, что такое толпилось во мне, и саднило, и ело, без всякого толку, и я, несмотря на страстное желание не слушать разговоров внутри комнаты, должен был их слушать, так как решительно не мог на чем-нибудь определенно сосредоточиться… Долетали поэтому до меня разные отрывочные фразы, которые я большею частью уже и говорил и слышал. Только один из русских, удивительно нежное создание и страшно измученный личными несчастьями человек, – только он один на минуту остановил было мое внимание некоторыми цифрами, касавшимися самых, повидимому, незатейливых сторон крестьянского труда.

«Знаете ли, сколько раз нужно ударить цепом, чтобы обмолотить столько-то ржи?» – спрашивал он. «А сколько?» – «Двадцать восемь тысяч раз!..» – «А знаете, сколько верст надо пройти, чтобы вспахать десятину?» И т. д. И всегда выходили удивительные цифры, невольно обращавшие на себя внимание своими непомерными размерами и рисовавшие хлебопашество делом необычайно трудным. Этими цифрами будущий писатель (молодой человек этот писал повесть «Пахарь») хотел тронуть общество, тронуть сильнее, чем это делалось до сих пор, и заставить его любить этого мужика, который, несмотря на весь гнет своего положения, добр, самоотвержен, не корыстен и т. д. и т. д. Все это более или менее известно, и я, несколько озадаченный цифрами, вновь предался пустопорожнему унынию, когда пошли вновь общие рассуждения.

«– Да что это вы, Кузнецов, все плачетесь? – вдруг заговорил молодой, необыкновенно талантливый мальчик – ни в ком во всю свою жизнь не видел я такой страстной жажды сунуть себя в какое-нибудь самое опасное, самое смелое, дерзкое дело, как в нем… – Почему вы сидите на несчастиях одного только мужика? Вот вы говорите, что мужик не видит света, потому что – то стоит целый день у цепа, то полгода ходит за сохой… Ну а банкир, с вашей точки зрения, не такое же несчастное существо? Ведь и он целые дни стоит у бумаг и у связанных с ними миллионов случайностей… Там все цеп да цеп, да двадцать верст в день по пашне, а тут всё днем и ночью – деньги, деньги, деньги, и десятки верст на бирже, и точно так же, как для мужика град, так для этого мученика денег тысячи случайностей: оборвалась проволока, опоздал купить такую-то бумагу – пропал, загремел в бездну со всеми своими экипажами и содержанками, и прямо в пасть целой толпы озлобленных людей. Благодаря этой проволоке, благодаря тому, что через Ламанш оборвался телеграф, что Дон-Карлос проиграл битву, что Абдул-Азис[4] неосторожно поиграл с ножницами, – его могут сразу возненавидеть все и будут рвать, как собаки волка, начиная от кучера, которому нужно получить грош, до жены, дочери, родного сына… Ну, как по-вашему, это – не мученик? Что ж, видит он свет? Есть ему минутка подумать о чем-нибудь другом, кроме той же, только банкирской, сохи – бумаг, денег?.. Ну, а если несчастия господ банкиров вас не трогают, так вот вам – кондуктор омнибуса: он целый божий день, с семи часов утра до одиннадцати часов ночи, за полтора рубля серебром вознаграждения, треплется на подножке кареты, буквально не смея отойти, треплется целые годы на одних и тех же улицах, мимо одних и тех же домов. Видит ли он белый свет? А инженер, а священник: разве все это не привязано к своей сохе? Какой такой общий разговор может быть у священника и актера, у инженера и кондуктора, у сапожника и банкира? Это все до такой степени оторвано друг от друга микроскопичностью смысла своего труда, что вылилось почти в такой же резкой форме, как птица, рыба и т. д.

 
1…мирового посредника… – Мировой посредник – должность, установленная по реформе 1861 года; мировые посредники назначались из дворянства губернаторами по рекомендации предводителей дворянства и утверждались министром внутренних дел. Основная их функция – быть посредником между помещиком и крестьянами при составлении так называемых «уставных грамот», в которых определялись размеры крестьянского надела и крестьянские повинности.
2…земского гласного… – Земские гласные избирались в губернские и уездные земские собрания; согласно положению 1864 года о земской реформе, выборы были «бессословными», но фактически они обеспечивали преобладание в земских органах дворян и чиновников.
3…о войне… – Имеется в виду русско-турецкая война 1877–1878 годов.
4Абдул-Азис – турецкий султан, убит 4 июня 1876 года в результате дворцового переворота.
Рейтинг@Mail.ru