bannerbannerbanner
Нравы Растеряевой улицы

Глеб Иванович Успенский
Нравы Растеряевой улицы

– Давай! давай!.. Я зарою…

– А сама уйдешь?

– Давай… Уйду! уйду!..

Кое-как Порфирыч наконец растолковал ей, в чем дело, и дал целковый. Старуха с жадностью схватила его, обернула тряпками, спрятала за пазуху и забилась на печь в самый угол…

После того как был отыскан дом, действия Прохора Порфирыча приняли какой-то таинственный характер. Притащив матери из кабака сладенькой, он просил у ней позволения сходить на минутку в одно место и поспешно направился в какой-то глухой закоулок. Здесь жил известный городской кляузник приказный. Прохор Порфирыч вежливо раскланялся с хозяином и, отведя его к столу, объявил, в чем дело.

– Однако, извините меня, – говорил приказный, внимательно выслушав шепот Порфирыча, – как вы молоды, и какая у вас в душе подлость!

– Что делать! время не такое!..

– В первый раз в таких молодых летах встречаю такую низость…

– А я так думаю, надо бы мне бога благодарить?

– Раненько-с… Чего доброго, еще нашему брату горло перекусите… вот обидно что!

– На этом будьте покойны. Ну, а дело через это все-таки, я полагаю, само собой?

– Это до дела не касающе. Вы остаетесь при вашем свинстве…

– А вы при вашем!..

– А я-с при моем. Посылайте за полштофом!

Приказный с шумом перевернул лист бумаги.

С этого дня между Порфирычем и приказным начались какие-то непостижимые отношения: они никогда не были вместе, но и не разлучались; в то время, когда Порфирыч сидел с маменькой и угощал ее, вдруг в окне, как молния, мелькала рожа приказного, делавшая какие-то ужимки и гримасы.

Порфирыч срывал с гвоздя фуражку и исчезал. А то можно было их встретить еще так: Порфирыч стоял на одном конце улицы, а приказный на другом, и разговор шел тоже непостижимыми жестами: приказный махал куда-то головой в сторону, Порфирыч показывал ему кулак; в ответ приказный тряс головой, крестился и вынимал из бокового кармана бумагу…

Порфирыч почему-то плевал сердито в землю, но шел к приказному. Приказный, стараясь вызвать Порфирыча ночью, громко кашлял под окном или начинал петь. Днем стоило Порфирычу выйти на улицу, как тотчас же раздавалось откудато «с-с-с-с-с… с-с-с-с…» и в стороне показывалась фигура приказного, поднимавшего почему-то три пальца; Порфирыч также иногда показывал ему в ответ три пальца, только в другой комбинации… После таких таинственных сцен приказный на минуту зачем-то явился в кухне у Глафиры вместе с Прохором Порфирычем, жался у двери, а когда Глафира сказала сыну: «да я этого ничего не понимаю», приказный вдруг развернул на столе бумагу, опрокинулся над ней, зачеркал пером и что-то заговорил. Та же сцена произошла в доме старухи, у которой покупали дом. Затем приятели снова разошлись в разные стороны. Стоя на крыльце гражданской палаты, Порфирыч манил приказного, торчавшего где-то, бог знает, как далеко… Приказный показал что-то руками, Порфирыч еще поманил. Тогда приказный направился к палате зигзагами, почему-то миновал палатское крыльцо, потом повернул назад, поплелся по стенке и, снова поравнявшись с крыльцом, вдруг юркнул туда, как рыба в воду. Порфирыч исчез за ним…

Результатом таких таинственных деяний провинциальной адвокатуры было то, что Прохор Порфирыч воротился из палаты хмельной, постоянно улыбающийся, выложил перед матерью из кармана совершенно смятые ягоды, яйца и все хихикал.

– Все ли, батюшка, Прошенька, теперича-то…

– В-всссе! Будьте покойны! Кушайте на здоровье… Теперь… уж все! уж теперича, маменька, вполне!

– Ну, и слава богу!

– С-слава богу!.. Эт-то справедливо. Да-с! уж все!..

Порфирыч вдруг хихикнул.

– Маменька! – сказал он, зажимая рукою рот и фыркая… – А что я вам скажу… Дом-то… Дом-то, ведь он мой-с!..

– Ах!.. – вскрикнула Глафира и обомлела…

Прохор Порфирыч попробовал было сделать серьезную физиономию, но вдруг фыркнул и рванулся в дверь, повалив на ходу скамейку и оставив Глафиру в каком-то оцепенении.

Скоро Глафира и Прохор Порфирыч перебрались в купленную лачугу. Глафира заливалась слезами и кричала на всю улицу.

– Маменька, – сказал на это Порфирыч строго, – ежели вы так продолжать будете, я, ей-богу, в полицию не постыжусь…

После этого Порфирыч перенес ругань от брата, нарочно приехавшего из деревни.

– Я с тобой, с подлецом, и говорить-то бог знает чего не возьму! – заключил свою речь брат и пошел к двери…

– Сейчас самовар готов, братец… – произнес все время молчавший Порфирыч и проводил разгневанного брата до ворот.

Преодолев такие трудности, Порфирыч приступил к старухе:

– Ну, старушка, ступай с богом…

– Что ты, очумел, что ли?

– Как очумел? дом мой! ступайте с вашим капиталом.

– Куда я пойду? Да я тебе все глаза выцарапаю, только ты заикнись.

Порфирыч порешил это дело повести через полицию, а старуха безмолвно скорчилась на печи.

Сознав наконец себя полным хозяином, Прохор Порфирыч с истинным благоговением произнес:

– Боже! Благодарю тя!..

III. Дела и знакомства

Так поселился Прохор Порфирыч в Растеряевой улице.

Ветхая и забытая изба старухи оживилась, приосанилась; около нее несколько дней возились два поденщика: отставной раненый солдат, с засученными рукавами и панталонами, густо смазал ее глиной, таская за собой наполненное глиною корыто и шайку, из которой он по временам брызгал водою на стену; плотник, с своей стороны, усердно охаживал избу кругом, тщательно выбирая местечко, куда бы, не опасаясь падения избы, можно было загнать хороший гвоздь. Скоро ярко выбеленная изба пестрела повсюду множеством светлых планок, досок, дощатых четырехугольников, ярко вылегавших на почерневших и полусгнивших досках крыши, ворот и забора. И, несмотря на такие старания, изба все-таки напоминала физиономию обезьяны, если посмотреть на нее сбоку: нижняя выпятившаяся челюсть соответствовала выпятившимся бревнам в фундаменте, вследствие чего окна верхним концом уходили в глубь избы, а нижним выпирали наружу. В одно и то же время с преобразованием наружного вида избы шли и внутренние реформы. Прохор Порфирыч неутомимо вводил разные «положения»; для маменьки было «положение»: знать свое место, сидеть и дожидаться последнего часу; изюмы и сладкие малиновые наливки были отменены – «не такое время»; насчет старухи, которую не выжила никакая полиция, было положение «не касаться»: «хочет издохнуть – издыхай, не хочет – как угодно»; из домашних харчей ей не отпускалось ничего; маменька, убитая сыном, выговорила у него дозволение хотя в спокое доживать век и не трепаться около печки; Прохор Порфирыч попятился, припомнил маменьке ее недобропорядочную жизнь, но все-таки взял в стряпухи бабу, которая была тоже оплетена положениями: солдат не водить и не таскаться по соседям – «нечего слоны слонять» попусту; баба тотчас заступилась за свое правое дело и выговорила только одного солдата, и тот обещался жениться на ней после Святой.

Скоро явился солдат, расстегнул сюртук, закурил трубку, начал поплевывать по сторонам, запахло махоркой, послышались слова: «фитьфебиль», «чихаус», «каптинармус». За солдатом потихоньку вошла какая-то баба, спросила: «что, нашей курицы не видали?» и села. За ней другая, тоже насчет курицы, третья – пошел говор, дружба, словом, житье, которое Прохор Порфирыч не мог замуровать никакими положениями.

Он изредка высовывал сюда голову и грозно произносил: «Черти! аль вы очумели?» Солдат прятал пылавшую трубку в карман, бабы замолкали, но через несколько времени начиналась та же самая история. Порфирыч поэтому держался преимущественно в своей половине.

Прохор Порфирыч выбрал себе на житье другую половину избы, отделенную от кухни сенями с земляным полом. Маленькая комнатка его хоть и смотрела окнами в забор, но зато не предвещала того близкого разрушения, которым ежеминутно грозило жилище маменьки: стены были довольно крепки и прямы, окна не так гнилы и не так ввалились внутрь комнаты; тут же была особая печка с лежанкой. Некрасивый вид комнаты, при деятельном старании Порфирыча, принял некоторое благообразие. Перед окнами стоял станок, на котором Порфирыч обыкновенно высверливал дуло револьвера и зарядные отверстия в барабане; на этом же станке оттачивались как эти две штуки, так и все принадлежности замка, собачки, шомпола и другие части, которые доставляются кузнецом в самом аляповатом виде, едва-едва напоминающем настоящую форму оружия. Необходимые для этого инструменты были воткнуты за кожаный ремешок, прикрепленный к стене несколькими гвоздями. Над ними, у самого потолка, на больших гвоздях болтались вырезанные из листового железа фасоны разных частей оружия; по ним можно было проследить все «последние» растеряевские новости в мастерстве Прохора Порфирыча. Без пособия каких бы то ни было руководств, без самомалейших признаков какого-нибудь печатного лоскута по этому предмету, Прохор Порфирыч всегда умел «поддеть» самую последнюю новинку. Проезжий офицер из Петербурга, помещик, облетевший весь мир и возвращающийся в отечество с двумя-тремя десятками заграничных вещиц, никогда почти не ускользали от зоркого глаза Прохора Порфирыча. Где-нибудь в гостинице Порфирыч убедительно просил такого проезжего дать вещицу «на фасон»; тут же, повертывая эту вещицу перед глазами, смекал, в чем дело; в крайних случаях прикидывал вещицу на бумагу и обводил наскоро карандашом, а до остального додумывался дома. Таким образом, в глуши, где-то в Растеряевой улице, Порфирыч знал, что на белом свете есть Адаме и Кольт, есть слово «система», которое он, впрочем, переводил в свою веру, отчего оно преображалось в «исцему». Мало того, пистолеты, выходившие из рук Порфирыча, носили изящно вытравленное клеймо: «Patent», смысл какового клейма оставался непроницаемою тайною как для Порфирыча, так и для травщика; но оба они знали, что когда работа украшена этим словом, то дают дороже.

Все остальное в комнате, не относившееся до мастерства, относилось исключительно до личных потребностей Прохора Порфирыча. Деревянная скрипучая кровать с грубым ковром, когда-то принадлежавшая растеряевскому барину, кожаная подушка того же барина, манишка на стене, сундук с тощими пожитками и, наконец, на лежанке, издали казавшейся грудою кирпичей, кусок тарелки с ваксой, сапожная щетка с оторванной верхней крышкой и оплывший сальный огарок в низеньком жестяном подсвечнике. Все эти признаки убожества в глазах Прохора Порфирыча принимали совершенно другое значение, потому что говорили о собственном его хозяйстве.

 

Сени также не пропали даром: в них было «положено» спать подмастерью, которого Порфирыч скоро «припас» для себя. Подмастерье этот был не из т-ских; он был тамбовец и на счастье Порфирыча обладал таким множеством собственных бед, что вовсе не требовал за собою ни строгого присмотра, ни понуканья, ни ругательств. Он был почти вдвое старше Порфирыча, испытал наслаждение быть полным хозяином, имел благородную жену, которая и помутила всю его жизнь, доведя наконец до того, что он, Кривоногов, бежал из родного города куда глаза глядят. В Т. проживал он без билета, что составляло его ежеминутную муку. Ко всем этим несчастиям присоединилось еще одно, едва ли не самое страшное, именно непомерная сердечная доброта, покорливость и ежеминутное сознание своей ничтожности. Такие беды сделали из него горчайшего пьяницу, но опасность попасть в пьяном виде в полицию, а потом в руки жены иногда могла удержать его в пределах одного шкалика в сутки. Прохор Порфирыч, имевший возможность по крайней мере раз тысячу убедиться в честности своего подмастерья, знавший полную его неспособность сделать какую-нибудь гнусность, все-таки, уходя из дому, заглядывал в кухню и говорил бабам:

– Присматривайте за этим молодцом-то!

Самою задушевною собеседницею подмастерья была Глафира; при ее помощи как-то таинственно являлась выпивка, соленый огурец, потом, благодаря им, тянулись долгие разговоры шепотом, ибо грозная тень Порфирыча невидимо витала в мастерской. Подмастерье рассказывал про свое имущество, что «всего было», как он с полицеймейстером пил шампанское на балконе, как ходил за женой в маскарад, куда она укатила с офицерами. Потом еще более глубоким шепотом присовокуплял, как жена его била и ругала. При этом дело происходило так. «Харя!» – говорила ему жена, на что будто бы Кривоногов отвечал: «Покорнейше вас благодарю!» – «Рогожа!» – «Чувствительнейше вас благодарю!..» Разлетится, разлетится, по щеке – хлоп! «Сделайте вашу милость, еще…»

После разных мытарств, перенесенных им от супруги, последняя однажды пожелала с ним помириться… «Я, – говорит, – тебя, Федя, ни на кого не променяю…» – «О?» – «Провалиться! Потому, я тебя без памяти обожаю…»

– Обрадовался я, признаться, – рассказывал Кривоногов. – «Пройдись со мной под ручку…» Подхватил, пошли.

Шли-шли… «Зайдем сюда на минутку, вот в этот дом…»

«Изволь», – говорю. Зашли. Завела она меня к какому-то военному, да и говорит: «Нельзя ли моему мужу лоб забрить?»

Я как услыхал – прямо в окно, да бежать. Вот от этого-то и здесь очутился; не знаю, как отсюда-то бог вынесет…

Кривоногов вздыхал и принимался за работу.

Если иногда случалось, что подмастерье запивал и начинал поговаривать, что сам господин хозяин перед ним ничего не стоит, то хозяин, то есть Прохор Порфирыч, брал его за шиворот, тащил в амбар и, толкнув туда, запирал дверь на замок. – И покорнейше вас благодарю! – говорил на это Кривоногов, очутившись где-нибудь в углу среди корыт и пустых мешков.

Обремененный разными невзгодами, подмастерье не переставая работал целые дни, и под защитою его двужильных трудов Прохор Порфирыч не спеша обделывал свои дела.

Главною задачею его в эту пору было оставлять в своем кармане по возможности самую большую часть той красненькой, которая получалась за проданный револьвер, то есть отделять из нее по возможности как можно меньше в пользу кузнецов и других лиц, которые участвуют своими трудами, и уплачивать им, если можно, натурою, в «надобное» время.

Сообразно с такими планами, Прохор Порфирыч особенно ценил только два дня в неделе: понедельник и субботу.

Понедельник был для него потому особенно дорог, почему для прочего рабочего люда он был невыносим. В понедельник Прохор Порфирыч делал дела свои потому, что вся «мастеровщина» города в этот день не имела сил ударить палец об палец, утверждая, что в этот день работают «лядкины детки», а все настоящие люди рыщут целый день, желая отдать душу дьяволу, только бы опохмелиться. И этот-то общий недуг доставляет в руку Порфирыча несколько таких недужных субъектов живьем. Но для этого им приходилось пройти еще многое множество рук, всегда достаточно цепких и много способствующих успеху Порфирыча. Дело совершалось примерно таким путем.

Приятный для Прохора Порфирыча субъект пробуждался в понедельник в какой-то совершенно неизвестной ему местности. Только самое тщательное напряжение разбитой «после вчерашнего» головы приводило его к заключению, что это или архиерейская дача, за пять верст от города, или Засека, за четырнадцать верст, или, наконец, родная улица и жена со слезами, упреками или поднятыми кулаками. Успокоившись насчет местности, бедная голова мастерового успевает тотчас же проклясть свое каторжное существование, дает самый решительный зарок не пить, подкрепляя это самою искреннею и самою страшною клятвою, и только выговаривает себе льготу на нынешний день, и то не пить, а опохмелиться. Такое богатство мыслей совершенно не соответствует внешнему виду мастерового: на нем нет ни шапки, ни чуйки, куда-то исчезли новенькие «коневые» сапоги, но почему-то уцелела одна только «жилетка». Мастеровой понимает это событие так: около него возились не воры-разбойники, а, быть может, первые друзья-приятели, которые, точно так же, как и он, проснулись с готовыми лопнуть головами и такие же полураздетые или раздетые совсем. Тот, кто оставил на мастеровом «жилетку», думал так: «Чай, и ему надо похмелиться-то чем-нибудь!»

И пошел искать в другое место.

Сожаления о коневых сапогах и чуйке, терзания больной головы, проклятия мало-помалу исчезают в размышлениях над «жилеткой», и в особенности в сомнении относительно того, как на этот предмет посмотрит Данило Григорьич.

Полная, здоровая фигура Данилы Григорьича уже давным-давно красуется на высоком кабацком крыльце. Поправляя на животе поясок, исписанный словами какой-то молитвы, он солидно раскланивается с «стоющими» людьми или, понимая смысл понедельника, принимается набивать стойку целыми ворохами переменок. Под этим именем разумеется всякая ношебная рвань, совершенно не годная ни для какого употребления: старые халаты, сто лет тому назад пущенные семинаристами в заклад и прошедшие огонь и воду, лишившись в житейской битве полы, рукавов, целого квадрата в спине и проч. Вся эта рвань предназначается для несчастных птиц понедельника, которые то и дело залетают сюда, оставляя в заклад чуйки, жилетки и облачаясь в это уродское тряпье для того, чтобы хоть в чем-нибудь добраться домой.

Весело похаживает Данило Григорьич; по временам он запевает какую-нибудь духовную песнь: «Господи, помилуй…» или идет за перегородку, откуда скоро вместе с его смехом слышится захлебывающийся женский смех.

– Грех! – слышно за перегородкой.

– Эва!.. – басит Данило Григорьич.

На крыльце кто-то оступился от слишком быстрого вбега, и перед Данилою Григорьичем, солидно обдергивающим подол ситцевой рубахи, вырастает полуобнаженная и словно на морозе трясущаяся фигура. Данило Григорьич спокойно помещается за стойкой.

– Сдел-л… милость! – хрипит фигура, подсовывая жилетку, и более ничего не в силах сказать. – Сдел-л… милость!

– Покажь-ко, за что миловать-то еще?

Начинается самая мучительная ревизия всех дыр жилета.

Данило Григорьич трет его мокрым пальцем, рассматривает на свет, словно фальшивую бумажку.

– Сдел-л… милость! Ах ты, боже мой! а? – царапая всклокоченную голову, хрипит фигура. – Данило Григорьич! Сдел-л милость… Ах т-ты, боже мой!

Мучитель швыряет жилет под стойку и говорит мастеровому, тыкая себя пальцем в грудь:

– Только един-ствен-но моя одна доброта!

– Отец!.. Да разве… Ах ты, боже мой!..

Данило Григорьич с сердцем откупоривает кривым шилом полштоф, с тем же ожесточением сует маленький стаканишко, склеенный и сургучом и замазкой, почему потерявший очень много в своем и без того незначительном объеме.

Ужас охватывает мастерового.

– Данило Григорьич! Побойся бога!

– Я говорю, истинно только из одной жалости… Поверь ты мне… Я с тебя бог знает чего не возьму божиться… Для того, что видеть я не могу этого вашего мучения!

– Данило Григорьич! Отец! Да ты что же это мне?.. Опять, стало быть, на неделю испорчен? Данило Григорьич!

Целовальник молча ставит полштоф на прежнее место.

– Данило Григорьич! – умоляя, хрипит мастеровой. – Ради самого господа бога… Данило Григорьич!

– Я теб-бе говорю, – хочешь, а не хочешь…

– Сто-сто-стой! Что ты? Сделай милость!.. Ах ты, господи…

– Для господа, я так полагаю, пьянствовать нигде не показано… Ну-кось, поправляйся махонькой.

Мастеровой долго смотрит на стаканишко с самым жестоким презрением, с горя плюет в сторону и наконец пьет…

Долго тянется молчание. Слышно хрустение соленого огурца.

– Нет, – говорит наконец мастеровой, немного опомнившись. – Я все гляжу, какова обчистка?..

– Спроворено по закону…

– А?.. Одну жилетку?.. Это как же будет?..

– Скажи еще за жилетку-то «слава богу»!

– И, ей-богу, скажешь!..

– Еще как скажешь-то…

– Ей-ей… Еще, слава богу, хоть жилетку оставили!.. Ах ты, боже мой!.. а?.. Обчи-и-стка-а… ай-ай-ай… а?.. Кан-нёвые сапоги одни, – душа вон, – пять целковых, одни!.. Да ведь какой конь-то!..

– Эти, что ль?

Целовальник вынес из-за перегородки два сапога…

– Он-ни! он-ни!.. – завопил мастеровой, простирая руки. – Ах, братец ты мой!.. Как есть они самые.

– Ну, теперь не воротишь!..

– Где воротить!.. не воротишь!

– Теперь нет!

– Теперь, избави бог, ни в жисть не вернуть… Они как есть!.. Обчистка!

Мастеровой развел руками.

– То-то и есть: говорил я тебе… ой, не больно конями-то своими вытанцовывай…

Идет долгое нравоучение.

– И опять же скажу, это на вас от господа бога попущение… Докуда вам мамоне угождать?.. – заключает целовальник.

Мастеровой вздыхает и скребет голову…

– Данило Григорьич! – умильно начинает он, голос его принимает какой-то сладкий оттенок. – Сделай милость!.. маленькую!

Данила Григорьича охватывает гнев. Не отвечая, он в одну секунду успевает нарядить посетителя в переменку и за плечи ведет к двери.

– Маленькую! отец!

– Ступ-пай! Ступай с богом!

– Полрюмочки!

– Ступай-ступай!

– Как же быть-то?

– Думай!

– Думать? Ведь и то, пожалуй, надо думать…

– Дело твое!

– Надо думать!.. Ничего не поделаешь!..

Черной тучей вваливается мастеровой в свою лачугу и, не взглянув на омертвевшую жену, нетвердыми ногами направляется к кровати, предварительно с размаху налетая на угол печки и далеко отбрасывая пьяным телом люльку с ребенком, висящую тут же на покромках, прицепленных к потолку. Не успела жена всплеснуть руками, не успела сдавленным от ужаса голосом прошептать: «разбойник!» – как супруг ее, с каким-то ворчаньем бросившийся ничком на постель, уже заснул мертвым сном и храпел на всю лачугу. Испуганный этим храпом ребенок вздрагивал ногами и плакал. Оцепененье бедной бабы разрешается долгими слезами и причитаньями…

А муж все храпит… Наконец рыдающая жена решается на минуточку сходить к соседке. Наскоро рассказывает она приятельнице, в чем дело, занимает до вечера хлеба и тотчас же возвращается домой. Прямо под ноги ей бросаются из избы три собаки, с явными признаками молока на морде. Чуя погибель молока, припасенного ребенку, она делает торопливый шаг через порог и наталкивается на пустой сундук с отломанной крышкой; в сундуке нет платья, на стене нет старой чуйки, на кровати нет мужа, а люлька с ребенком описывает по избе чудовищные круги, попадая то в печку, то в стену. Окончательно убитая баба долго не может ничего сообразить и вдруг пускается вдогонку…

В это время муж ее с каким-то истинно артистическим азартом выделывает в дальнем конце улицы удивительные скачки: иногда он словно подплясывает, а вместе с ним пляшет и хвост женского платья, выбившегося из-под «переменки».

– Держи, держи!.. – голосит баба, путаясь в подоле отнявшимися и онемевшими ногами, – ах, ах, ах… Разбойник! Грабитель!

Какой-то лабазник стал ей поперек дороги, растопырив руки, словно останавливал вырвавшуюся лошадь. Прохожий солдат обнял на ходу и раза два повернулся с ней. Остановился и засмеялся чиновник с женой… А супруг в это время уже поравнялся с храминою Данилы Григорьича и с разлета всем телом распахнул обе половинки дверей.

 

Добралась наконец и баба. Мужа не было.

– Где муж? – едва переводя дух, закричала она. – Подавай! Слышишь? Сейчас ты мне его подавай, кровопийцу…

– Я с твоим мужем не спал! – категорически ответил Данило Григорьич. – Ты его супруга, ты и должна его при себе сохранять…

– Подавай, я тебе говорю!

Баба вся помертвела от негодования.

– С-с-сию минуту мне мужа маво!.. Знать я этого не хочу!..

Целовальник усмехнулся.

– Малаша! – произнес он, направляя слова за перегородку. – Вот баба мужа обронила… Сделайте милость, присоветуйте?

– Ххи-хи-и-их-хи-хи-хи! – раскатилось за перегородкой.

– Шкура! – заорала баба. – Мне на твои смехи наплевать!.. Твое дело распутничать, а я ребенку мать!

– Чтоб те разорвало!..

– Ах ты!..

– Что за Севастополь такой? – громче всех закричал целовальник. – Ишь, генерал Бебутов какой… мутить сюда пришла? Так я опять же тебе скажу – мужа твоего здесь не было!

– Не было-о?

– Нету! Проваливай с молитвой! К Фомину убежал!

– К Фомину-у?

– К нему. С бог-гом! В окно выскочил.

Баба замолчала, тихонько заплакала и медленно пошла к двери.

– Все ли взяла? Как бы чего не забыть?.. – подтрунивал целовальник.

– «А я вот он, а я во-о…» – вдруг запел кто-то…

Баба узнала голос мужа. Но где раздавалось это пение – на чердаке ли, под полом ли или на улице – решительно разобрать было нельзя. Тем не менее баба бросилась на хохотавшего целовальника.

– Подавай! Сейчас подавай! Я тебе голову разобью!

Хохотал целовальник, хохотала баба за перегородкой, и пение опять возобновилось.

– Разбойники! Дьволы! У меня корки нету… Под-дав-вай сейчас!..

– А я вот он, а я во, а я во, а я во, – хо-о-о!..

Смех, гам, слезы…

– Ну, с богом! – заговорил целовальник решительно и повел бабу на лестницу.

– Я на тебя, изверг ты этакой, – доносилось с улицы, – во сто раз наведу, ма-ашенник! Я тебя, живодера этакого, начальством заставлю…

– Ду-ура! Нету такого начальства, башка-а! Где же это ты такое начальство нашла, чтобы не пить? рожа-а! – резко и внушительно говорил целовальник, высовывая голову на улицу. – В начальстве ты на маковое зерно не смысли-ишь!.. Какого ты начальства будешь искать? Прочь отсюда, падаль!

Баба долго кричала на улице.

Целовальник, разгоряченный последним монологом, плотно захлопывал дверцы.

– Не торопись! – остановил его Прохор Порфирыч, отпихивая дверь, – совсем было прищемил!..

– А! Прохор Порфирыч! Доброго здоровья… Виноват, батюшка! С эстими с бабами то есть, не приведи бог… Прошу покорно.

– Ай ушла? – шепотом проговорил мастеровой, приподымая головой крышку маленького погреба, устроенного под полом за стойкой, у подножия Данилы Григорьича.

– Ушла!.. Ну, брат, у тебя ба-аба!

– О-о!.. У меня баба смерть!

Мастеровой выполз из погреба весь в паутине и стал доедать пеклеванку…

– Какую жуть нагнала-а? – спросил он, улыбаясь, у целовальника.

Тот тряхнул головой и обратился к гостю:

– Ну что же, Прохор Порфирыч, как бог милует?

– Вашими молитвами.

– Нашими? Дай господи! За тобой двадцать две…

– Ну что ж, – сказал мастеровой, – эко беда какая!

В это время из-за перегородки выползла дородная молодая женщина, с большой грудью, колыхавшейся под белым фартуком, с распотелым свежим лицом и синими глазами; на голове у нее был платок, чуть связанный концами на груди. По дородности, лени и множеству всего красного, навешанного на ней, можно было заключить, что целовальник «держал при себе бабу» на всякий случай.

Прохор Порфирыч засвидетельствовал ей почтение.

– Что это, Данило Григорьич, – заговорила она, – вы этих баб пущаете… Только одна срамота через это!

– Будьте покойны! – вмешался захмелевший мастеровой, – она не посмеет этого. Главное дело, – обратился он к Порфирычу шепотом, – я ей сказал: «Алена!.. Я этого не могу, чтобы каждый год дитё!.. чтобы этого не было!.. Мне такое дело нельзя!»

– Ну и что же? – спросил целовальник.

– Говорит: не буду! Потому я строго…

– Малань! – ухмыляясь, произнес целовальник. – Вот бы этак-то… а?..

– Вы всё с глупостями.

– Ххе-ххе-ххе!..

Мастеровой тоже засмеялся и прибавил:

– Нет, надо стараться!.. И так голова кругом ходит!

Целовальничья баба отвернулась. Прохор Порфирыч кашлянул и вступил с ней в разговор:

– Ну что же, Малань Иванна, по своем по Каширу тужите?

– Чего ж об нем… Только что сродственники…

– Да-с… родные?..

– Родные! Только что вот это. Конечно, жалко, ну все я такой каторги не вижу, когда братец Иван Филиппыч одним мастерством своим меня задушил… Они по кошачьей части… одно погляденье на этакую гадость… тьфу!

– А все деньги!..

– Ну-у уж… гадость какая!

– Данило Григорьич! – шептал мастеровой, колотя себя в грудь. – Перед истинным богом…

– Ты еще мне за стекло должен! Помнишь?.. – гудел Данило Григорьич.

– Данило Григорьич!..

– Ну, Малань Иванна! а в нашем городе что же вы? пужаетесь?

– Пужаюсь!

– Пужливы?..

– Страсть, как пужлива… Сейчас вся задрожу!..

– Да, д-да, да… Место новое…

– Да и признаться, все другое, все другое… За что ни возьмись… Опять народ горластый…

– П-па ка-акому же случаю я тебе дам? – восклицает в гневе Данило Григорьич.

– Данило Григорьич! Отец!

– Народ горластый, и опять же, чуть мало-мало, сейчас драка! Норовит, как бы кого…

– В ухо!.. Это верно! Потому вы нежные?.. – покашиваясь на мастерового, ласково произносит Прохор Порфирыч.

– Нежная!..

– Умру! умру! – заорал мастеровой, упав на колени.

– А, чудак человек! Ну, из-за чего же я…

– Каплю, дьявол, каплю!

– Что? Что такое? – заговорил, нехотя повернув голову к спорящим, Прохор Порфирыч. – В чем расчет?

– Да, ей-богу, совсем малый взбесился… Просит колупнуть, но как же я ему могу дать?

– Любезный, заступись!.. Я ему, душегубу, за бесценок цвол (ствол ружейный). Цена ему два целковых… Прошу полштоф, а?

– Что же ты, Данило Григорьич! – произнес Порфирыч.

– Ей-ей, не могу. Мы тоже с этого живем…

– Покажь! – сказал Порфирыч, – что за цвол?..

У мастерового отлегло от сердца.

– Друг! – заговорил он, осторожно касаясь груди Порфирыча, – тебе перед истинным богом поручусь, полпуда пороху сыпь.

– Посмотрим, попытаем.

Целовальник вынес кованый пистолетный ствол, на котором мелом были сделаны какие-то черты. Прохор Порфирыч принялся его пристально рассматривать.

– Сейчас околеть, – говорил мастеровой, – Дюженцеву делал!.. Еще к той субботе велел… Я было понадеялся, понес ему в субботу-ту, а его, угорелого, дома нету… Рыбу, вишь, пошел ловить… Ах, мол, думаю, чтоб тебе!.. Ну, оставить-то без него поопасался!..

– Да ко мне в сохранное место и принес! – добавил целовальник, – чтобы лучше он проспиртовался… чтобы крепче!

Мастеровой засмеялся…

– Оно одно на одно и вышло, – проговорил он, – Дюженцев этот и с рыбою-то совсем пьяный утоп…

– Вот так-то!

– Ах, и цвол же! ежели бы на охотника…

– Это что же такое?.. – произнес Порфирыч, отыскав какой-то изъян.

– Это-то? Да, друг ты мой!

– Я говорю, это что? Это работа?

– Ну, ей-богу, это самое пустое: чуть-чуть молоточком прищемлено…

– Я говорю, это работа?

– Да ты сейчас ее подпилком! Она ничуть, ничево!

– Все я же? Я плати, я и подпилком? Получи, брат.

Прохор Порфирыч кладет ствол на стойку, садится на прежнее место и, делая папиросу, говорит бабе:

– Так пужаетесь?

– Пужаюсь! Я все пуж-жаюсь…

– Ангел! – перебивает мастеровой. – Какая твоя цена? Я на все, только хоть чуточку мне помощи-защиты, потому мне смерть.

– Да какая моя цена? – солидно и неторопливо говорит Порфирыч. – Данилу Григорьичу, чать, рубль ассигнациями за него надо?..

– Это надо!.. Это беспременно!..

– Вот то-то! Это раз. Все я же плати… А второе дело, это колдобина, на цволу-то, это тоже мне не статья…

– Да я тебе, сейчас умереть…

– Погоди! Ну, пущай я сам как-никак ее сровняю, все же набавки я большой не в силах дать…

– Ну, примерно? на глазомер?

– Да примерно, что же?.. Два больших полыхнешь за мое здоровье; больше я не осилю…

– Куда ж это ты бога-то девал?

– Ну, уж это дело наше.

– Ты про бога своими пьяными устами не очень! – прибавляет целовальник.

Настает молчание.

– Так вы, Малань Иванна, пужаетесь все?

Рейтинг@Mail.ru