bannerbannerbanner
Малые ребята

Глеб Иванович Успенский
Малые ребята

III

Недолго, однако, пришлось Ивану Ивановичу довольствоваться в своих житейских и служебных поступках исключительно чутьем, так как в некоторых отношениях явления действительности совершенно выяснились, вышли из тумана, и добираться до их, еще недавно темного, смысла ощупью уже не было никакой надобности: они стояли налицо. Пришлось серьезно обдумать свои к ним отношения. Иван Иванович начал испытывать эту необходимость и сознавать всю ее серьезность со времени известного уже нашим читателям эпизода, описанного в начале первой главы настоящего отрывка. Как только Иван Иванович убедился, что все совершающееся совершается в самом деле, исходит из известных причин, а главное (вот именно, где главное-то!) имеет известные результаты, вполне неминучие, тотчас же ему пришлось определить собственные свои отношения к этим явлениям, пришлось обдумать их всесторонне, со всей искренностью и тщательно определить свое место в людском обществе. И тотчас же, как только Иван Иванович стал думать об этом серьезно и по совести, так напала на него тоска, в душу закрался ледяной холод, белый свет опостылел, и все его существо стало как-то «саднить» в бесплоднейших и вместе с тем тягостнейших страданиях.

Прежде всего, определяя свои отношения к начальству и припоминая знакомство с акушеркой, г-жой N, Иван Иванович сразу увидал, что он жестоко виноват перед начальством, что он из года в год обманывает его доверие, что он, одним словом, лжец, на которого в трудную минуту едва ли может это начальство положиться. Он убедился, что видел в начальстве только оклад, что не будь тут оклада, оно не имело бы такого преданного слуги, каким считался Иван Иванович. С другой стороны, припоминая свою служебную деятельность, которая оплачивалась хорошим окладом, Иван Иванович так же мгновенно убедился и в своей виновности перед акушеркой, так как, открывши ей всю подноготную, и все последствия своей деятельности, он должен был бы оказаться ее явным врагом, а вовсе не «сочувствующим», каковым его считала непрактическая и увлекающаяся г-жа N. Словом, в обоих случаях почтенный, добрый, мягкий и либеральный Иван Иванович вдруг, как только пришлось подумать серьезно, оказывался просто-напросто лгуном, да еще каким – корыстным! Разве все это не из-за оклада? Да! у Ивана Ивановича не оказывалось никаких нравственных убеждений. Он боялся потерять оклад, решительно не зная, на какую сторону в определившихся людских отношениях мог бы он стать по убеждениям, Не было у Ивана Ивановича никаких убеждений, никакой нравственности. Был только страх перед акушеркой, перед начальством и главное – перед окладом.

В эти минуты было жалко смотреть на Ивана Ивановича, особенно в отношениях его к детям. Однажды в кабинете у него совершенно случайно столкнулись: эта самая акушерка N, генерал из того министерства, где Иван Иванович служил, и студент-технолог в высоких сапогах. Иван Иванович вертелся на своем кресле как на иголках, чувствуя, что настала минута, когда надобно «дать ответ», то есть при малейшей случайности в разговоре о текущих событиях необходимо поступить беспристрастно и по совести. На беду Ивана Ивановича в комнату вбежал его шестилетний сын и задал один из неожиданных детских вопросов. Что было делать Ивану Ивановичу? С одной стороны – студент и акушерка, а с другой – генерал. Иван Иванович вспыхнул и вывернулся, сказав: «Чаю! чаю! скажи, чтобы чаю нам давали! Философ!» И, таким образом, выпроводил ребенка вон, оставшись невредимым.

Но, оставаясь до некоторой степени невредимым лично, Иван Иванович чувствовал, что относительно своих детей он поступает безнравственно. Свои житейские связи и отношения он еще мог кое-как, с грехом пополам, оправдать тем, что у него на плечах семья. Ради семьи он тянет лямку, хотя «сочувствует». И если поступает при этом не совсем добросовестно и искренно, то опять же потому, что у него семья, что он не один. Но, принося такие жертвы ради семьи, естественно было подумать о том, что же получает в самом деле эта семья? И тут Иван Иванович совсем терял голову, прежде всего потому, что себя, свою деятельность он никоим образом не мог бы рекомендовать детям: это значило рекомендовать искусство лгать из-за оклада; сказать же что-нибудь по совести – боялся. Дети росли поэтому в какой-то невозможнейшей атмосфере либеральных недомолвок и умолчаний по самым существеннейшим вопросам нравственности. А нравственность – в этом Иван Иванович убеждался с каждым днем все более и более – необходима. Начинается жизнь, жизнь «в самом деле», и чтобы перенести ее случайности, недостаточно одних крепких мускулов, румяных щек, а нужно нечто сильнее их. Но Иван Иванович не мог дать ничего подобного. Ничего подобного не давали ни пилы, ни дратвы, ни станки, ни детские сады, ни кубики, ни «жестяник», ни плетение, ни клеение, ни молотки, ни загадки, ни ребусы, ни анаграммы и проч. Иван Иванович пробовал было углубиться в область современной печатной педагогии, но, во-первых – приходилось зарыться в книгах, которым нет конца и края, а во-вторых – Иван Иванович на первых порах встретил тут такие вещи, которые совершенно охладили его намерение что-нибудь позаимствовать у педагогии. Так, в одном из самых почтенных педагогических журналов, пользующихся упроченною репутациею, Иван Иванович натолкнулся на следующую живую беседу (как сказано в журнале) учителя с учениками по поводу молитвы господней. Учитель: «Где бог?» Ученик: «Везде». Учитель: «А особенно?» Ученик: «На небе». Учителю, который, как видно из статьи, не желает, чтобы ученики задалбливали слова, необходимо помощью живой беседы выяснить основательность именования бога отцом небесным, и вот он, как видите, смотрит на это наименование только как на имя прилагательное. О дьяволе беседы еще проще. Учитель: «Кто нам более всего делает зла?» Ученик: «Дьявол!» И все тут. Без рассуждений и разговоров, просто оказывается, что существует дьявол и делает людям вред.

Итак, где же добыть этой нравственности? Каким способом в душе подрастающего молодого поколения образовать тот прочный, нравственный фундамент, который выдержал бы то, что время воздвигнет на нем? Иван Иванович думал только об этом фундаменте, а о том, что выстроить на нем – не решался думать, умывал руки, да и не мог он предвидеть, что будут строить: жилой ли дом или гауптвахту, тюрьму или храм – лишь бы устоять под напором тяжести. Долго думал Иван Иванович, но, наконец, придумал.

Он решился так: Анна Петровна, его жена, с детьми большую часть года будет проводить в деревне, а он, Иван Иванович, всецело отдастся служебным обязанностям – да и не обязанностям вовсе, а просто служебному заработку… Иван Иванович решился лечь грудью в эту лямку для того, чтобы со временем приобрести собственную усадьбу, а с нею и прочную почву как для себя, так и для потомства.

Итак, как видит читатель, этот план насчет деревни, усадьбы и т. д. просто-напросто означал только то, что Иван Иванович, не найдя в себе никакой нравственности и не найдя ее в педагогических лучинках и бумажках, решил, повинуясь тому же, наследованному от П. И. Чичикова практическому чутью, позаимствоваться означенной нравственностью у мужика. Позаимствовать и утащить в дом свой. Но, увы!..

Впрочем, так как опыт с позаимствованием у мужиков нравственных начал частью происходил на моих глазах, частью известен мне из обстоятельных рассказов Ивана Ивановича и, наконец, так как опыт этот представляет некоторый интерес вообще, то я позволю себе сказать о нем несколько подробнее.

IV

Решив «позаимствовать», Иван Иванович всю зиму довольно прилежно следил за газетными объявлениями: не отдается ли где в аренду помещичья усадьба? И к концу зимы таких объявлений было найдено довольно много. Усадьбы отдавались и в степях, и в глуши непроходимой, и по всем линиям железных дорог. Иван Иванович выбрал несколько адресов таких усадьб, которые лежали не слишком далеко от Петербурга, так – часах в семи, и не слишком близко к железной дороге, то есть «к цивилизации», которую он не иначе представлял себе в настоящее время, как в виде какой-то непрестанной необходимости врать с утра до ночи.

Решено было осмотреть эти усадьбы тотчас, как только мало-мальски стает снег. Но так как в то время в Петербурге весну сделали ранее обыкновенной месяца на полтора, то в половине марта в булочных уже появились жаворонки, а в начале апреля уже приходилось приняться за поливку улиц, потому что появилась пыль… Ввиду всего этого, едва только прошла святая неделя, как Иван Иванович и я, приглашенный им, тронулись в путь.

Мы выехали с вечерним поездом, а в шесть часов утра должны были выйти на одном маленьком полустанке и затем на лошадях ехать верст за двенадцать в усадьбу, которую предполагалось осмотреть, а если понравится, то и нанять. Поистине какая-то детская радость охватила нас обоих, едва мы очутились в вагоне, и не покидала нас вплоть до следующего вечера, когда мы опять вошли в вагон, чтобы возвратиться в Петербург. Я, несомненно, был заражен этим детски-радостным расположением духа благодаря Ивану Ивановичу, которому в самом деле было отчего радоваться. Все нравственные муки, все неразрешимые нравственные загадки для него оканчивались с поселением в деревне. Она, эта самая деревня, должна дать детям Ивана Ивановича, во-первых – физическое здоровье, которого не дадут ни гимнастики, ни прогулки в скверах, ни дорогие доктора. Деревня даст все это так, задаром. Во-вторых – она даст необходимые прочные начала нравственности. В то время когда ни педагогия, ни тем менее сам Иван Иванович не могут просто и ясно познакомить детей, с причинностью явлений и человеческих отношений, деревня даст все это, простосердечно передав детям теплую веру в бога и зародив, таким образом, зачаток связной мысли, пробудит искренность чувства и даст ему пищу в простоте и деревенской откровенности человеческих отношений. В-третьих – она же, эта самая деревня, уничтожит ненужное и гибельное в детях сознание неравенства между людьми, которого нельзя никоим образом избежать в столице. Дети будут в толпе крестьянских детей приучаться жить в обществе человеческом, начнут понимать, что такое жизнь.

 

Словом, Иван Иванович, решив «позаимствовать», черпал в своих планах, конечно, щедрою рукою из непочатой деревенской жизни. По крайней мере по пятнадцати существеннейшим вопросам деревня должна была позаботиться услужить измучившемуся в бесплодных страданиях Ивану Ивановичу. И мы были ужасно рады, что обуза, наконец, снята с плеч или будет снята в самом скором времени. Петербург и вообще «паршивая цивилизация», само собою разумеется, подвергались величайшей критике, так как они решительно не дают ни малейшей возможности к мало-мальски здоровому нравственному развитию и совестливому существованию на белом свете. «Что такое, в самом деле, эта хваленая цивилизация, этот великолепный Петербург? Одна ложь – больше ничего! Вранье, жадность и ложь с утра до ночи». Иван Иванович приводил в пример себя: оказывается, что он, например, «ничего иного не делает, как врет направо и налево, с утра до ночи, конечно если смотреть на дело беспристрастно. Тогда как деревня…» Но, попав на дорогу всевозможных сравнений, мы до такой степени были подавлены обилием материала, что стали перескакивать с одного предмета на другой, хвататься за что попало, и пусть поэтому читатель извинит, если найдет в отрывках этих сравнений, следующих ниже, недостаток последовательности в мыслях, а иногда, повидимому, и просто бессмыслицу, это так только кажется, глядя поверхностно; на деле же нами руководила совершенно ясная для нас мысль, именно: в Петербурге, вообще в городе – все ложь, а в деревне – все правда. Ложь – вся эта жадная ежедневная суета, этот шум и блеск, все – ложь. Солдаты идут с барабанным боем – ложь! Чиновник с портфелем бежит, как помешанный, – ложь! Барыня с собачкой – чистая комедия! А в деревне нет ни стука, ни грома, ни блеска; все здесь чистосердечно и правдиво. Вон на горе храм, бедная сельская церковь… трогательный жалобный звук колокола… искренние слезы старушки… кресты над могилами истинных тружеников… Пастырь, седенький старичок, идет по косогору… с палочкой… все просто, хорошо, правдиво!.. И солнце светит приветливо. А в Петербурге? А в Петербурге, чтобы солнце-то видеть, – и то надо ехать на лошадях верст за двадцать, на «пуант»; да и на пуанте-то оно закатывается не в море, а за полицейскую будку. Нечего сказать, природа! А в деревне действительно если природа – так природа, а не будка; лошадь – так лошадь, овца – так овца; ветер, птица на ветке, рыба в речке, козел, баран, или, например, дерево – все это натурально, просто, все сущая правда. Это вовсе не то, что какие-нибудь кубики, лучинки, плетение и вообще всякая ерунда.

До глубокой полуночи продолжали мы разговаривать, делая эти несколько беспорядочные, но в высшей степени оживленные и яркие параллели между лживыми явлениями цивилизации, которая олицетворялась Иваном Ивановичем в виде неусыпающего лганья, и деревенскими добрыми и простыми нравами. Я не привожу их во всей подробности, потому что боюсь утомить читателя; но, говоря вообще, в пользу деревни оказалось такое множество всевозможных преимуществ, что более или менее понимающему человеку, вроде Ивана Ивановича, было бы просто глупо не поживиться чем-нибудь у такой богачки, как деревня.

Радостное состояние наше, прерванное на несколько часов сном, вновь возобновилось утром, когда мы, наконец, доехали до станции, где должны были выйти. Было чудеснейшее весеннее утро. Весна была в самом начале, вода бешеными потоками бурлила в оврагах и бойко, непрерывно журчала, под рыхлыми, но еще толстыми слоями снега, которого везде – и в поле и на дороге – было довольно. Выйдя на крыльцо станции, мы были поражены необыкновенной тишиной, в которой отчетливо слышалось стоявшее в воздухе непрестанное журчанье – точно щебетанье – таявшего снега. И небо было молодое, даже молоденькое, и деревья влажные – точно выкупавшиеся и отдыхающие. А воздух! воздух так и ломил в грудь, ломил такою массою здоровья и свежести, что нехватало крови и легких, чтобы поглотить ее. Он пьянил, утомлял.

Полустанок был маленький, незначительный; около него лепилось всего два-три домика, из которых один был постоялый двор. Домики были опрятные, зеленые какие-то, с желтыми цветами на ставнях и с яркомалиновыми крышами. Какой-то седенький мужичок в лаптях и армячке, старый, сухонький, но легкий на ногу и проворный, подбежал к нам, точно по воздуху прилетел – так неслышно и легко ступал он своими лаптями по проталинке, – и пригласил на постоялый двор. Этот мужичок как нельзя лучше поддерживал наше детское расположение духа. Ои проводил нас на постоялый двор, привел в чистую комнату наверх, добыл хозяйку, и все проворно, но не спеша – такая у него была натура «легкая». Молоко, которое принесла нам степенная хозяйка, было в самом деле в высшей степени ароматическое и такое густое, что облипало губы, как самая густая масляная краска, и стиралось с величайшим трудом. Маленький, кособокий, но ясный как солнце, мгновенно вскипевший под руководством проворного старичка самовар был для нас мил в эти минуты необыкновенно. Но всего был милей старичок, которого звали Карпием. Он сам называл себя так – не Карпом, а Карпием.

Напившись чаю, мы вышли на крыльцо, около которого Карпий запрягал нам лошадь. И тут в несколько минут, с свойственною всей его натуре легкостью и проворством, он успел познакомить нас чуть ли не со всей своей историей и с задушевнейшими своими убеждениями.

Оказалось, что этот человек был почти не от мира сего. Не по нем, не по его впечатлительной душе была тяжелая крестьянская лямка, докучливая жизнь на миру… Его с детства тянуло странствовать, переменять места, не грешить с людьми, что неизбежно для человека, прилепившегося к месту; и, повинуясь этим влечениям натуры, он много видел на своем веку и людей и мест, вырабатывая кусок хлеба чем придется. «Поживу, покуда поживется, а от худова – уйду!» Была в его глазах какая-то, так сказать, придураковатость, но придураковатость нежная. «Уйду, не люблю ссоры, потому в ссоре, храни бог, сорвется с языка нечистое слово – а уж это хуже всего!» Карпий объяснил нам, что во многом он грешен, а чтобы обругать кого – нет! этого бог миловал! Ни разу в жизни он никого не обозвал худым словом, не то чтобы лукавого помянуть! При последнем слове Карпий плюнул даже. Как доказательство своей непоколебимой верности этому убеждению, он показал нам руку, кисть и палец которой были все переломаны и срослись в какие-то комбинации. Эту руку лет двадцать тому назад ему изуродовали на Волге. Был он в партии бурлаков, и на ночлеге, на берегу, Карпиева партия из-за каких-то причин затеяла драку с другой партией, ночевавшей неподалеку. Драка с берега перешла на воду; Карпий, очутившись в воде, стал хвататься руками за край какой-то лодки, а его колотили веслом по рукам. «И тут я вытерпел, черного слова не молвил!» Карпий тряхнул седой головой, и радовалось его лицо этому хорошему, угодному богу поступку.

Немало удивлял он нас в пути удивительнейшими сообщениями об удивительнейших вещах. Переезжали мы небольшую речку по синему, рыхлому уже льду: разговор невольно зашел об опасности этой переправы. Карпий уверил, что речка неглубока; но когда мы перебрались на другой берег, завел речь о том, что нечего пугаться, что господь, наверное, умудрит человека. Человек своим человеческим умом ничего не придумал, а бог умудрит, да так, что только диву дашься. И в доказательство своих слов загадал такую задачу: что бы, например, надо было делать, ежели бы, паче чаяния, пришлось провалиться не на эдакой речонке, а на широкой и глубокой реке? Положим, человек – тот уползет по льду, а как с лошадью быть? тащить ее – сил нет; подводить веревку под живот – напрешь на края полыньи, провалишься и с лошадью. Как тут быть?

Загадав загадку, Карпий помолчал, выжидая, и произнес, хитро улыбаясь:

– А есть средствие.

– Есть?

– Е-есть!

И объяснил это средствие. Оказалось, в самом деле, нечто удивительное: надо, по его словам, просто удавить лошадь, сразу захлестнуть ей «удавную» петлю; при этом она заглотнет такое количество воздуха, что ее всю «вспучит» вдруг, и она сама выплывет, как пузырь; тут ее тащи за хвост, и петлю отпускай по капельке, по вершочку. С полчаса полежит и встанет.

Если это и неправдоподобно, то все-таки весьма остроумно придумано. И мы с Иваном Ивановичем немало разговаривали о народном, непосредственном уме, его нетронутых, природных богатствах и опять убедились, что есть тут чем поживиться образованному и обеспеченному человеку.

Но Карпий скоро еще более поразил нас, сообщив такое «средствие», в котором не было ни малейшего человеческого смысла и которое в то же время было весьма замечательно.

– Такие ли еще бывают средствия-то! – таинственно и ласково заговорил он, слушая наши рассуждения об «удавной» петле. – Есть, господа вы мои, такие сред-ствия, только – а-ах!..

– Есть?

– И-и!

– Какие, например?

Карпий обернулся к нам, поехал тихо и сказал, почему-то понизив голос:

– Об чем, спрошу я тебя, скотина разговаривает?

Иван Иванович, повидимому, совершенно не ожидал такого вопроса.

– Я не знаю! – сказал он, как ребенок, застигнутый врасплох.

– А вот есть средствие!.. Узнаешь, что говорят, примерно, овцы, коровы, лошади; все ихние мысли – все!

– Да зачем же это?

– Как зачем? Мало ли что человеку знать желательно, да богом ему не дано. Примером скажем – падеж, болезнь, хворь какая… Пойдет скотина валиться, человек не знает причины, а скотина знает. Она еще когда знает это! Примером, возьми так: едешь ты со двора, а лошадь нейдет, упирается, – что, мол, такое? Ударил ее кнутом, побил, поехал – хвать, волки напали! Видишь вот, она-то знала, а ты-то не знал… Вот человек и добивается…

– И точно есть средствие?

– Есть. Но только уж извини, уж это не от бога!.. Нет! Бог не положит этого человеку. А это уж дело… того самого… черненького… Его! Вот то, что я наперед сказывал, об лошади – то от бога, а это – от черномазого… Это уж он наущает.

– А все-таки наущает?

– Вота!.. Ка-ак!..

– Ну какое же средствие-то?

– А вот какое: первое дело, надобно сказать, скотина разговаривает все-навсего раз в год, как раз под новый год, в полночь. Тут у ней идет предсказание, что с кем будет. Видишь. Вот, друг ты мой, под самый-то под новый год требуется тебе первым долгом хлебец благовещенский скушать с четверговою солью. Первое это дело. Скушал ты хлебец, надевай шапку и шубу шерстью вверх, а самый корень всему делу – кость человечья: откуда хочешь, достань кость от человечьей ноги; и как ты кость достал, иди в полночь в хлев и садись в угол, а кость приставь к уху – тут все и окажется. Сейчас и услышишь, как одна лошадь другой говорит: «А меня, например, на покров волк будет поджидать». Другая ей: «Где, мол?» – «Там-то!» Ну, кто знает, и не едет тем местом. Вот какое средствие! Ну только уж от нечистого, от него. Это дело не божие, говорить нечего…

– Да ведь это… изобретение! – воскликнул Иван Иванович, – ведь это – телефон какой-то! Помилуйте, съешь то-то, надень так-то, приставь к уху… Какая точность, определенность!..

И опять мы поговорили об народе и похвалили…

Усадьба, в которую мы доехали часа через два, была как нельзя больше подходяща к нашему тогдашнему настроению. Особенно поразило нас обоих то, что она совершенно соответствовала нашим дорожным мечтаниям даже по внешнему виду – и горка и на горе храм сельский, ветхий, с жалобным колоколом. Даже старичок с палочкой – и тот оказался на своем месте: именно шел по косогору ко храму… Солнце тоже было на своем месте и в том самом виде, как рисовал себе Иван Иванович, то есть оно приветливо, щедро рассыпало свои благотворные лучи. Усадьба, стоявшая на пригорке в саду, была вся залита солнечными лучами; словом, все было приветливо, просто, тихо и покойно, все и все нам понравилось. Понравилась усадьба, понравились мужики, снимавшие шапки, и вид местности, и храм, и речка, которая еще только вздувалась подо льдом, словом – все как нельзя больше соответствовало нашим желаниям. Иван Иванович был просто в восхищении… С двух слов усадьба была нанята на круглый год, задаток дан, условились о времени переезда, о необходимых починках; постояли на крыльце, выходившем в сад, помечтали о том, как все это будет хорошо летом, закусили у арендаторши усадьбы чем бог благословил, но с удовольствием и неимоверным аппетитом, и тронулись в обратный путь. Необходимость возвратиться в Петербург заставила нас вновь заводить речь о прелестях деревни и о неприятностях столицы; но я передавать их не буду.

Рейтинг@Mail.ru