Из разговоров с приятелями

Глеб Иванович Успенский
Из разговоров с приятелями

V. Своим умом

– Я думаю о гоголевской слесарше, которая, помнишь, сама себя высекла?[17] Нелепо и глупо, не правда ли? Разве возможно что-нибудь подобное? Человек взял да и высек сам себя? Однако Миша́нька (Миша́нька тип тоже всесословный, как и интеллигентный человек) и не такие вещи делает с самим собой. Припоминая подвиги Миша́ньки за последние двадцать лет, я вижу, что он только и делал, что изводил этот благороднейший тип человека с лица русской земли. Что им руководило в этом бессмысленном злодеянии, решительно неизвестно. Неповоротливым, непривычным для выражения собственных своих мыслей языком он иногда в объяснение этого безобразия бормочет: «так в Европах… Железные законы… беспременно надо разориться вразор»… А хорошенько, право, не понимает, что такое творится в Европах… А в Европах (я тебя не буду мучить разглагольствованиями) творится между прочим вот что: близ Люттиха существует образцовый фамилистер, нечто вроде отеля для рабочих; этот отель именно за свою образцовость получил медаль на всемирной выставке в Париже 1873 года. И действительно, он стоит награды: «за 1 фр. 50 с. в день рабочий может иметь два завтрака, обед и ужин; у него есть помещение, отопление и стирка белья. В отеле есть ресторан, где он имеет зал для чтения, казино, где есть музыка и где он может проводить свои вечера. Он может иметь стол, какой пожелает, за отдельным столиком. Общих столов нет. Рабочий сохраняет таким образом свою полную независимость».

«Понимаешь ли, так-таки слово в слово и пропечатано: «таким образом рабочий может сохранять полную независимость, не стесняясь казарменными формальностями». Полная независимость! Независимость, да еще полная – это такая победа над роковыми трудностями жизни, что изобретателя этой независимости действительно следовало наградить медалью… Рабочий освобожден от казарменной формальности, преследующей его в этих многоэтажных казармах фабрик, в общих спальнях ночлежных домов и т. д., освобожден по крайней мере за обедом: ему, наконец, отвоеван отдельный столик… и полная независимость обедать за этим отдельным столиком! Что бы сказал наш мужик, любой, на выбор взятый, если бы я стал уверять его, какое огромное счастье рабочего человека составляет этот «отдельный столик» и «полная независимость» есть такую съестную дрянь, какую пожелаешь? А между тем какую ужасную родословную имеет эта победа в европейском рабочем мире, в этом мире неустанного труда, неугасимого огня и застилающих лучи солнца туч дыма!.. В этой же самой книжице, из которой я привел тебе цитату о «полной независимости» и отдельном столике[18], есть прекрасное стихотворение римского поэта (конца римской республики), современника изобретения водяной мельницы… «Рабы! – писал он (я заучил это стихотворение наизусть): – рабы, которым приказано вертеть жернова, дайте отдых вашим рукам и спите спокойно! Напрасно звонкий голос петуха возвещает утро – спите! Теперь работа молодых девушек делается наядами, и вот они прыгают на вертящемся колесе, сверкающие и легкие… Они увлекают ось (мельничного колеса) своими лучами и приводят в движение тяжелый жернов, который вертится кругом… Будем жить счастливой жизнью и наслаждаться, не трудясь, благами, которыми осыпает нас богиня»… Вот как радо было чувствительное сердце поэта тому, что с плеч раба спадает забота, тягота труда, что ему будет легче, что он может спать спокойно… Вот когда судьба раба трогала и заботила чуткие к справедливости сердца! Чуткие сердца не дремали и, несмотря на страшные разочарования в своих надеждах, продолжали беспрестанно воевать во имя «справедливости». Так или иначе, но «отдельный столик» с «полною независимостью» – завоеван!

«Теперь обрати внимание, как мизерен этот «отдельный столик» с полною независимостью смотреть в стену и есть блюдо, состоящее из объедков (буквально), – в сравнении с нашею крестьянскою семьей того случайно благообразного и благоустроенного вида, о каком я тебе так много говорил? Имея перед своими глазами такой тип человеческого существования, спрашиваю я тебя, какие такие утопии и теории могут быть для нас страшны, непозволительны и преступны? Ведь мы уже имеем образчик вполне независимого во всех отношениях существования, а не за отдельным только столиком, этим едва ли не последним словом практического осуществления забот о «меньшем брате»? Так именно всем нам, россиянам, кажется. Отдельный столик не представляется нам ничем, кроме подлости и бесчеловечия, тогда как у нас… И тут нам рисуется великолепный образчик крестьянской семьи, крестьянского благоустроенного дома, который во всем сам себе хозяин…

«И, однако, мы решительно неправы, предаваясь необузданной гордости по поводу «образчиков», которыми владеем даром. Столик – точно мизерность, но он – победа; он – завоевание, вершковое, но непременно завоевание в пользу справедливости… Сам по себе он – ничтожество, но с ним действительно прибавляется в обществе мысль о полной независимости. В глубине всех этих мизерных опытов важна именно мысль о полной независимости человека. Опыт мал, но мысль велика, и мысль о независимости с каждым днем завоевывает себе большее и большее пространство и большее внимание. Мысль эта, развиваясь и укрепляясь, будет осуществляться практически, и все, что будет добыто ею, будет вековечно и прочно.

«У нас, у нашего крестьянина, эта независимость, идеал ее самой высшей пробы и самой совершеннейшей степени, есть уже, но он создан ржаным полем, а не человеком. Весь строй, все обличье образцовой крестьянской семьи, образцового крестьянского дома, о котором я говорил, – неизмеримо выше, красивей, полней, совершенней всего, что только можно себе представить по части завоеванной независимости, в виде ли она ищущей независимости женщины (с книжкой подмышкой), в виде ли столика с полной независимостью сидеть за ним отдельно и самостоятельно смотреть в стену; но эта величественность и стойкость семьи и дома, делающая их поистине образчиком того отдаленнейшего типа независимого существования, до которого еще бог знает когда добьется ищущий независимости человек, – непрочна, неустойчива, потому что источник красоты находится не в сознании человека, а вне его, в поле, в колосьях ржи… Благообразие мысли, благообразие типа даны готовыми, и вот почему благообразный Миша́нька может превратиться и в неблагообразного…

«Вот тут-то, мне кажется, и кроется органическое бессилие русской интеллигентной мысли. Европейские порядки обличены европейской же мыслью во всем своем объеме. Тут уж нечего заимствовать для образца. Что такое этот «отдельный столик», это последнее слово завоеванной независимости? Сунься-ка я с ним к мужику – он меня просмеет на смерть; тут нечего взять для нас; впечатление столика так мизерно, что благообразие крестьянского дома вырастает до размеров огромного значения. Итак, с одной стороны безобразие и мизерность, а с другой – огромное благообразие; одно нам не нужно, другое слишком совершенно. Ну, интеллигентному человеку и остается убираться вон и не соваться, не мешаться и не портить… И действительно, ему придется убраться вон, если он будет только соваться, и портить, и мешать. А между тем есть у него огромное дело: ему надо только знать, что мы обладаем образцовейшими типами существования человеческого. Надо знать, что именно этот тип, который я тебе описал из пятого в десятое, именно и есть образцовейший. Надо всем своим существом убедиться в этом и делать все, чтобы он превратился в сознательно образцовейший и перестал быть образцовым бессознательно… Образчик этого образцового существования должен лечь в основание школы и овладеть умом и совестью всех имеющих право что-нибудь делать на общественном поприще».

VI. Беспомощность

Уезжал однажды Протасов от меня в С.-Петербург и разговорился.

– Поеду я теперь по Николаевской дороге… Сколько раз на своем веку я сделал этих поездок по ней в Петербург и из Петербурга в Москву?.. Езжу я, замечаю перемены в постройках, замечаю перемены в вагонах, замечаю, что вырубленные леса вырастают, а дремучие вырубаются; вспоминаю старое и вижу, как я много прожил, как я старею с каждой поездкой… А вот эти маленькие девочки, которые двадцать лет тому назад, когда я впервые ехал по этой дороге, пищали под окном вагона: «Дяденька, купи цветочков! Дяденька, купи малинки! Малина хороша!», точь-в-точь такие же и теперь, как двадцать лет, и как будто бы совершенно не стареются и такие же ростом, и лицом, и костюмом. Это, конечно, уже не те Марфутки и Лизутки… Те уж, может быть, вывезены на Преображенское кладбище по железной дороге, или разжились кулацким достатком, или пропадают где-нибудь в «заведении», а это – другие Марфутки и Лизутки, но точь-в-точь такие же, как и те… Точь-в-точь такое же и ржаное поле, которое их растило, как и малина и цветочки – всё те же… Да и самая деревня точь-в-точь такая же: вон Миша́нька бежит с недоуздком и кошелкой, в которой насыпано немного овса, чтобы приманить им и обратать в поле сивую кобылу, и баба точь-в-точь такая же, как и двадцать и двести лет тому назад, поднимается с ведрами от речки, и старик Силантий греется на завалинке, и девчонки песни поют на той стороне за речкой. Все то же самое, но люди уж другие, хоть точь-в-точь такие же, как и те, которые давно померли, взяты в солдаты, проворовались и или ушли в Сибирь, или разбогатели. Ржаное поле поставляет все точь-в-точь таких же людей – и дядей Силантьев, и теток Авдотий, несметные тысячи которых лежат в земле, по всем концам земли русской. А сколько они вынесли, как погибли, где и как пропали? и отчего? и как? это до ржаного поля не касается, этого не видно и не слышно и на деревенской улице… Ржаное поле имеет дело только с живым и сильным, а до мертвого, до слабого, до погибающего ему нет дела.

 

«Можно поэтому любоваться и этой устойчивостью деревенских форм жизни и их красотою и широтою, но объяснять их прочность и широту обилием созидающего сознания невозможно… Я по крайней мере не мог бы этого сделать и взять грех на душу.

«В какую бы сторону от этого благоустроенного ржаным полем типа человеческого существования, которым нельзя не восхищаться, ты ни пошел, везде ты не только наткнешься, а потонешь в фактах, которые докажут тебе, что, будь в глубине этих прекрасных форм жизни сознательная зиждительность, никогда ни под каким видом не могло бы быть тех наивных ужасов, которые, повторяю, немедленно начинаются, как только ты от этого главного благоустроенного типа уклонишься либо в сторону упадка, либо в сторону благосостояния.

«Для человека же, отвоевавшего себе «полную независимость даже за отдельным столиком», невозможно утратить эту независимость, потому что право на это есть достояние его сознания, а сознание не горит в огне и не тонет в воде; оно не может отказаться от того, что приобретено, оно должно расти. Но можно все утратить там, где корень форм существования не в человеке, а вне его…

«Вот славная крестьянская семья. Муж, жена, два мальчика и девушка… Трудненько справляться мужику, но у него есть подспорье – отличная работящая жена и дочь на возрасте; ей уж шестнадцатый год. Справляются. Отец хочет взять мужа дочери во двор и подумывает об этом, подыскивает подходящих парней. Тогда бы дом был полный. Но вот отец зашиб ногу и слег: зашиб он ногу в самую жаркую рабочую пору, по весне. Соседи, люди, которых «господь не посетил» таким несчастием, люди, живущие благоустроенно, говорят, глядя на несчастие семьи: «Эко горе какое! Ах ты, горе-то, горе какое стряслось в самую-то горячую пору… Теперича им беспременно надо двух телок продать, надо работника нанимать!.. Вот Марьюшкиной свадьбе-то и не бывать!» И всё точно так и выходит: две телки, которые приберегались к продаже осенью, чтобы сыграть Марьюшкину свадьбу, продаются, и Марьюшкина свадьба делается уж невозможной: не на что ее сыграть! Кое-как работник сделал, что надо, а хозяин все лежит да лежит; лечит его лекарка, прикладывает на тряпке разные составы; а ноге все хуже да хуже. А тут косьба подошла, тут уж не на что работника нанять, тут большак перемогся, встал сам, кое-как отбил косу, пошел в поле, косил и натрудил ногу пуще прежнего. В самую косьбу – большак отдал богу душу! «Ну теперь, говорят соседи, Марьюшке надо непременно в услужение идти, деньги матери присылать, теперь уж ее никто замуж не возьмет… Ах, горькие горькие!..» И точно; опять все точь-в-точь так и выходит. Теперь Марьюшку нельзя взять, ничего у нее нет – это первое, а второе – войти к ней в дом нельзя, куча народу: двое братьев малолетков, старуха, да свои дети пойдут – как тут справиться одному? Нельзя. А нужны подати, нужна земля, без земли пропадай, нужен работник, и вот Марьюшка едет по машине… Она ничего не умеет городского, и ей нужно все в себе переделать, начиная с костюма; сколько лет она должна биться, чтобы выработать себе платье, в котором не стыдно было бы служить в порядочном доме, башмаки, которые при петербургских лестницах изнашиваются необычайно быстро, огнем горят… Теперь представь себе те бесчисленные случайности, как обольщение, рождение ребенка и возвращение с ним в деревню на вечный позор и посрамление; простое ничтожное обстоятельство вроде того, что господину, в семействе которого пришлось служить, отказали от места, и он три месяца не мог платить жалованья, так что Марьюшка ничего не могла выслать в самое нужное время. Уплаты податей и расчеты с работником делают то, что у старухи отбирают землю, а чтобы уплатить работнику – продают корову. Что делать бабе, угнетенной горем, потрясенной нищетой, возрастающей с каждым днем? У нее на руках два ребенка, десяти и одиннадцати лет… они не работники… но им нечего есть… И вот они едут по машине к той же Марьюшке, и добрый человек, дворник, пристраивает их в трактирное заведение, в портерную… Осталась одна старуха. Ей скучно, она истомилась одна горем и нуждой… Она продает дом и идет куда глаза глядят; с котомкой за плечами, она идет к угоднику и молится там… И за мужа, и за мальчиков, чахнущих в трактире и портерной, и за Марьюшку, с которой неведомо что творится… «Эка болезная! Эка горькая!» говорят и жалеют соседи, провожая владетельницу разорившегося гнезда… А потом через недельку-другую приветствуют новых жильцов ее дома… В нем поселилась новая, молодая семья; муж здоровенный парень, жена молодчина и всего один ребенок… Закипело дело у них, любо смотреть. «Уж любо, любо, поглядеть-то любо!..» говорят соседи… А недавняя драма прошла… «Теперича ей надыть идтить побираться» – констатировали соседи положение вдовы, когда она отослала в Питер обоих мальчиков и продала дом. И точно, она пошла побираться. И таких мгновенных гибелей, разорений бесконечное множество; они на каждом шагу, их так много, что при долгой жизни деревенеешь от их обилия и безрезультатности страдания, постоянно созерцаемого… И что же, если сознание народных благоустроенных форм жизни так велико, как кажется, так отчего ж оно не захватывает и этой области «случайностей деревенской жизни» – случайностей, которые всякого, самого богатого из деревенских богачей, могут в одно мгновение превратить в нищего, в вора, в убийцу и т. д.

«Не могу забыть одного дня, принесшего мне самое непереваримое по тяжести впечатление деревенской жизни… Дело было в деревне, в студеный осенний день… Рыжие поля, голые деревья, сухой шум сухих листьев, гонимых по земле сухим холодным ветром, режущим по лицу и шее тупым и грубым лезвием… Скучно, холодно, неприветливо… Было часов девять утра, и я стоял на дворе, глядя, как приехавший из соседней деревни крестьянин складывал у забора дрова… Не любил я этого мужика; какая-то беспредельная затаенная алчность – казалось мне на основании многих фактов – алчность неустрашимая, язвой точила его душу; и в то время как лицо всегда было благообразно и благопристойно, глаза только выдавали душевную тайну… Мрачные впечатления деревни, к несчастью долгие годы беспрерывно и без отдыху мной переживаемые, накопили и в моей душе что-то жестокое, неприветливое… Душа как-то закрылась, заперлась точно на замок и отвыкала с каждым днем все более и более от желания растворяться, раскрывать себя радостному явлению… Напротив, я стал замечать, что как только что-нибудь светлое или отрадное мелькает мне в этой холодной и темной атмосфере, так я инстинктивно отворачиваюсь, мне больней: не хочу я видеть этого и думать об этом потому, что меня сейчас что-нибудь придавит и мне втрое будет хуже… Так вот в таком-то мрачном душевном настроении, воспитанном во мне годами и не покидавшем меня в последние годы пребывания в деревне ни на минуту, стоял я на дворе в то памятное мне осеннее утро и смотрел на дюжую спину нелюбимого мужика… Мы переговаривались с мужиком по словечку чрезвычайно холодно, но вместе деликатно… А думалось мне почему-то одно: «убьет!..» Кого? когда? как? Не знаю!.. Просто как-то так стало выходить невольно, несознательно… Поглядишь на такое благообразное лицо, ответишь на благообразный поклон или благообразный вопрос, а сам в то же время почему-то думаешь: «а ведь разорвет, анафема, в клочья!» Вот и в это утро шевелились в моей мысли те же неприветные слова… Да и ветер меня мучил, царапая своим тупым лезвием по лицу, по шее и забираясь в рукава, да и поле – уж мертвое, ободранное, облезлое, как облезлая шкура мертвого животного, – гнело душу. Из-за забора с проезжей дороги ветер поднимал сухую холодную пыль… «Убьет…» – опять мелькнуло у меня, и я хотел было уйти, как вдруг нечто совершенно неожиданное, с неба свалившееся, приковало меня к месту и приковало как раз на половине этого страшного слова «убьет»… Как раз в ту минуту, когда отравленная душа вымучила из себя эту страшную мысль о мужике, который клал дрова и спину которого я созерцал из-за забора, сначала как первая капля дождя, падающая в крышу, послышался какой-то ясный, светлый звук; за ним другой, третий, и вдруг эти странные звуки быстрым и резвым оборотом перешли как-то сразу в развеселый, разудалый, разухабистый вальс из какой-то оперетки… Шарманщик, пробираясь из столицы в губернский город, заслышал разговор за забором – а забор-то был около усадьбы, повидимому не крестьянской, – вот он и заиграл вальс. Грубый ветер грубыми толчками точно дрался с этими звуками, разнося их по пыльной улице, угоняя вверх, опрокидывая вниз… Когда-то я слышал эти звуки, и ничего в них не было, кроме опереточной «клубнички», но появление их здесь, в деревне, среди этих соломенных крыш, этих ободранных полей, рваных полушубков, ошеломило меня… Они нежданно-негаданно принеслись и поставили среди этой суровой деревенской обстановки образы довольства, веселья, праздности, роскошной, залитой золотом и упоенной «своим удовольствием». Они так превосходно нарисовали этот другой мир, а мое, истомленное однообразием деревенских впечатлений, воображение с такою яркостью отпечатлело его, что я не додумал даже до последней буквы страшного слова «убьет…», как уж и мужик, которого я только что ненавидел, и его черная с глубокими ямами шея, и его рваная шапка, словом, все, все в нем пробудило во мне взрыв, да, именно взрыв необычайной жалости. «Как я мог думать это… убьет?..» – истерически билось у меня где-то не то в голове, не то в сердце… Истерические слезы как-то неудержимо стремились вылиться и оплакать одновременно и неустанные труды этих неустанных рук, и холод изб, и тьму ночей с бьющимся от страшного сна ребенком, и жестокость этого же мужика к родному брату, которого эти же руки ободрали, буквально ободрали, и воровство этими руками в темную ночь чужих дров, и эту неустрашимую алчность, не усыпающую в душе мужика, и черствый хлеб, и грязную соску во рту ребенка… Шарманщик играл, мужик клал холодными руками на холодном ветре холодные и грубые поленья, холодный ветер резал и толкал… а в глубине души разверзалось что-то горячее, как огонь, разливалось жаром рыданий…»

Протасов долго ходил по комнате, не говоря ни слова, и, подолгу останавливаясь у окна, спиной ко мне, смотрел на улицу, также ни слова не произнося… Я не мешал ему овладеть собою…

– А ведь знаешь, – заговорил он, отходя, наконец, от окна и стараясь казаться совершенно спокойным, даже слегка, хотя и напряженно улыбаясь: – ведь действительно этот мужик-то содрал с брата шкуру, как говорится у нас по-деревенски… Нужда! Чем ее поправить? А вот насупротив живет братан, Алешка, братан нескладный; все у него незадача… Было у этого Алешки место лесника, семь рублей в месяц жалованья, – отбил, потому Алешка пьет, а этот, Николай, капли в рот не берет… «Ему эти деньги все одно ни к чему». Надумал Алешка дрова возить куда-то по два с полтиной сажень – Николай «вызнал» место, стал возить по два… отбил!.. «Вози, говорит, нешто я препятствую тебе?»… «Ну, констатируют соседи, таперича Алешка должон совсем подохнуть». Тут всё только констатируют… «должон теперича по миру пойтить…», «теперчи ён бы уж помирать должон…» Когда Николай отбил от Алешки место («Николаю-то семь целковых дюже хорошо!.. констатировали соседи… теперича он должон шибко поправляться»), и когда отбил поставку дров, и когда потом отбил сенокос, который Алешка снимал у соседнего барина (всего-то пудов на шестьдесят), тогда соседи констатировали так: «Теперича, надо полагать, Алеха должон совсем порешиться, начисто пошел на разор…» И Алеха пошел на разор. Детей у него куча, всё маленькие, жена слабая, больная и, на несчастье, плодущая… Алешка начал разоряться и пьянствовать, стал жестоко колотить, жену, чтобы усмирить в ней эту плодовитость, уравновесить плодущую бабу с окружающим недостатком, но не уравновесил. Алешка стал пьянствовать, и я стал встречать его в самом растерзанном виде: раза два я видел его лежащим в грязи, в канаве, лицом вниз, бездыханным… «Должон Алеха, надо быть, покончиться с эстого с пьянства», констатировали объективные наблюдатели-миряне… Но Алеха не помер, а случилось с ним еще новое и огромное несчастье.

 

«В один день разнеслась весть, что три девочки, дочери Алехи, оставшись дома без матери, которая ушла зачем-то к соседям, на руках девятилетнего парнишки (отца также не было дома – «воровал дрова» в графском лесу), опрокинули на себя во время игры огромный, белым ключом кипевший самовар… и обварились с головы до ног. «Теперича уж, пожалуй, и помирать должны бы… вчерась обварились-то…» констатировали деревенские диагносты… «Должны помереть, – подтверждали беспристрастные наблюдатели, – коли ежели не отходят». «Коли отходят, в ту пору и живы должны остаться, ну а коль скоро не отходят, то само собой, окончательно сказать, должны покончиться…» «Беспременно покончатся, коли ежели каких способов не будет отходить…» «Да, теперича пожалуй что уж и померши, коли ежели…» А так как всем хорошо известно, что в деревне существует самый внимательный контроль друг над другом и над всем домашним бытом каждого дома, то к этому констатированию неизбежной для девочек смерти (ежели не отходят) присоединилось констатирование и другого факта. «А пожалуй, что Алеха-то теперь должен пойтить на поправку!.. Горе, горе, что говорить! Всякому свое жалко… А и так ежели сказать, божиим повелениям человек не указчик… Неизвестно, может господь-то премудро все это послал… А что Алехе все полегче станет – это верно, потому как же? остался он в троих… куда с этакой оравой ребят выбиваться… А теперича, пожалуй что, и на поправку должон пойтить… Право, должон». Дети действительно умерли, и Алеха действительно пошел на поправку… Долго я не видал его после этого несчастья и не знаю, как он его пережил, но когда я его увидел наконец, он был и трезв и опрятен, и взор его был и чист, и светел, и умен… «Слава тебе, господи, кабысь немножечко дело мое поправляться стало… Дай бог здоровья (имя рек), место мне дал – мост на железной дороге караулить, через день, рубль серебром, свои харчи, маленько поправляться стал… А то всего бы решился, чисто бы помер бессловесно!.. До весны как-нибудь промерзну в землянке-то, рублей под шестьдесят деньжонок накопится, опять возьмусь за хозяйство… Слава тебе, господи, землю-то кое-как у мужиков «отпоил» – не отняли… А то бы начисто бы пришлось покончиться». О детях мы не говорили…»

Так вот какие эпизоды иногда выручают человека из погибели!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . .

– Как бы я желал, – говорил Протасов спустя некоторое время, – если бы можно было свалить всю вину на знаменитую пословицу «только печкой не били». Когда приказывают, Миша́нька не может ослушаться, он привык слушаться, ржаное поле приучило его. А вот о несчастье нет приказаний ржаного поля, и Миша́нька только констатирует факты с точностью ученого исследователя и привык погибать, также исполняя с точностью собственную свою погибель, раз она этим ржаным полем ему предуказана.

17Я думаю о гоголевской слесарше, которая, помнишь, сама себя высекла? – См. «Ревизор», д. IV, явл. XV. Успенский ошибся, спутав унтер-офицершу со слесаршей Пошлепкиной, вместе с которой она появляется на сцене.
18В этой же самой книжице, из которой я привел тебе цитату… – Успенский имеет в виду книгу бельгийского буржуазного экономиста и философа Эмиля де Лавеле «Современный социализм», перевод с французского М. Антоновича, СПБ., 1882 (первая цитата – на стр. 98). Поэт конца римской республики — Антипатр (II в. до н. э.). Лавеле приводит стихотворение Антипатра на стр. 135, заимствуя текст его из I тома «Капитала» К. Маркса («Капитал», т, I, Госполитиздат, М., 1952, стр. 414).
Рейтинг@Mail.ru