Из разговоров с приятелями

Глеб Иванович Успенский
Из разговоров с приятелями

3

Пока Пигасов говорил, Березников сидел с вытаращенными глазами и ничего не понимал, только бормотал негромко:

– Это… чорт его знает… – галка!.. Чорт знает, что такое! Ничего нет! ни ума, ни воли! Ну, уж это…

И вдруг столбняк, в котором он находился от этих речей Пигасова, оставил его, и он, рассердившись, произнес:

– Что вы тут говорите? Что это еще за безобразие? Как нет ума? Я слушаю, слушаю, думаю: что такое? Совсем было очумел… Да что вы? Как же так ума нет? что вы говорите?..

– Я не говорю – «нет», я говорю: «своего» ума нет. Есть великолепный, удивительный ум, но чужой, божий ум природы… А как своим, человечьим приходится действовать – увы!.. Так, не думая, «не сумлеваясь», – покорим, разобьем и сами помрем сотнями тысяч; а человечьим умом начнем действовать – не сладимся купить пожарную трубу для деревни!..

– Что вы говорите! – возразил Березников. – Господь с вами! Опомнитесь вы хоть немножечко-то!.. Да позвольте, я вам приведу пример. Вот я две с лишним недели прожил в рыбной артели на Ильмене, так неужели же я не знаю, сколько там ума, какая бездна удивительных мыслей, сколько благородства?.. Да позвольте вам рассказать все это подробно, и вы увидите…

И Березников с жаром стал описывать рыболовную ильменскую артель. Организация ее была действительно совершенна, в полном смысле слова. Приводить здесь все подробности этой организации слишком бы затянуло рассказ о дальнейшей беседе Березникова с Пигасовым. Приведу для образчика одну только подробность, касающуюся невода. Невод плетут все члены артели по ровной части. Но так как к этому неводу, опуская его в воду, привязывают веревки и те места, к которым эти веревки привязываются, рвутся и портятся скорее тех частей невода, где нет привязей, то артельщики распределяют работу каждого так, чтобы у каждого приходилась часть плетения к узлу, где рвется, и часть труда там, где невод свободен от узла; словом, внимательность артельщиков друг к другу и к безобидному и совершенно ровному распределению этого труда – доказывалась этим примером блистательно. По этому примеру можно судить и об остальной организации; вся она также организована на самых справедливейших отношениях к труду собрата. Об уме, вложенном артельщиками в их дело, Березников рассказал чудеса: они астрономы, и каждая звезда на небе у них называется по-своему; каждое направление ветра также изучено и названо собственным своим именем. Словом, как организация артели, так и распределение труда и заработка, все было удивительно стройно и удивительно справедливо и умно.

– Теперь позвольте спросить вас, – горячась, сказал Березников: – где же тут и в чем видится проповедуемая вами галка или ворона какая-то? Да не только галка, а и ваш культурный человек со всеми своими потрохами гроша медного не стоит против этих мужиков. Вот недавно я брал у попа книгу об Америке, о каких-то американских сектах[6]… Описывается там, как какие-то культурные распутники заводят тоже какие-то общины. И весь культурный ум их не в силах сделать так, чтобы общины эти обходились без распутства. Какой-то Нойес[7] – чуть не бог, а ведь отсюда за пять тысяч верст видно, что он весь в грязи, что даже лысина-то у него совсем подлая… И об чем хлопочут! Не стеснять инстинкт, а чтобы детей не было. Чтобы инстинкт был – это ничего, а дети – это пролетариат, так вот и рекомендуют идти в аптеку… Из аптеки возьми на целковый лекарства против пролетариата, а инстинкт оставь! Ведь на это последний мужик плюнет, такая это ахинея и подлость… И где же тут ваш культурный ум? и чего он стоит в сравнении с нашим мужицким умом, с нашей чистой крестьянской семьей, с детьми, сколько бы их ни родилось, и без всяких паршивых рецептов?.. Что вы! Нет ума! Вы меня совсем одурачили вашими разговорами!

Пигасов все время молчал и внимательно слушал. При последних словах Березникова он заговорил опять:

– Мне кажется, – сказал он, обращаясь ко мне, – что нет другого более несчастного человека на свете, как русский культурный человек. Ведь свою культурность-то, свою мысль он должен дрессировать по чужим образцам, по образцам умственной работы того человека, который, как я говорил, хочет завоевать рай своим умом. И, как я также говорил, завоевал он очень мало, почти ничего… Сравнительно же с нашим народным раем…

– Рай! нечего сказать! – перебил Березников, но Пигасов, не слушая его, продолжал:

– Сравнительно же с нашим готовым раем и вовсе мало. А между тем русский культурный человек, живя среди миллионной массы некультурного народа, невольно чувствует вокруг себя какие-то такие совершенные и широкие формы жизни, которые далеко превосходят всю его европейскую культурность. Лакей, горничная, извозчик – все одинаково дают ему чувствовать, что они выше его чем-то, что они самостоятельнее его, что они неуязвимее, чище, смелее и в миллион раз прочнее его на земле. Чувствуя это и ощущая ежеминутно, наш культурный человек в огромном большинстве случаев не знает, что делать? Все для него кажется, или по крайней мере он чует, что вся его культурность слаба, дрянна, бесплодна для этой сильной массы. И замечательно, что чем он искреннее, тем он нравственно слабее среди нашей массы. Да, в самом деле, представь себе, что он пережил, с книгой в руках, всю эпопею страдания культурного человека и дошел до последней точки, на которой этот измучившийся культурный человек стоит. Какая это точка? Это именно, вот как говорит господин Березников, какие-то паршивые отцы Нойесы, какие-то неудающиеся коммуны, неуклюжие фаланстеры[8] и фамилистеры[9]. И когда он доходит до этого предела, так тут у него совершенно опускаются руки, перед ним во всем блеске и совершенстве стоит наша община, наша артель, и он говорит: «Какого же чорта (вот совершенно так же, как господин Березников выражается) стоит вся эта культура!» Но тут происходит удивительная ошибка: переживая мысль культурного человека и дойдя вместе с этою мыслью до последнего ее проявления, мы, встретив потом нашу общину, вкладываем в нее продолжение нашей мысли и продолжаем смотреть на нее как на продукт нашей мысли, то есть объясняем ее нашею мыслью, и, разумеется, поставив рядом какой-нибудь Нью-Ленарк[10] и нашу деревню, видим огромную разницу в пользу нашу и начинаем думать: «Вот каковы размеры нашей мысли, вот каковы мы… Что ж будет из нас, если те дотолкались до какой-то казармы, тогда как мы додумались до такой прелестнейшей вещи, как община?» И ошибаемся! До казармы люди в самом деле додумались и дострадались, а община родилась сама, как цветок, как галка. Хвалиться нашей общиной, артелью – то же, что приписывать самому себе и своему уму гениальное устройство собственного своего тела, своей нервной и кровеносной системы, то же, что приписывать галке блестящий успех в умственном развитии, так как она удивительно сумела устроить самое себя и не только летает куда и когда ей угодно, но даже знает, что за пять верст отсюда мужик просыпал овес и что следует туда отправиться.

– Опять галка пошла в ход, – иронически и сердито сказал Березников.

– Да, опять!.. Или вот еще, – продолжал Пигасов, попрежнему обращаясь ко мне. – Возьми ты теперь французского анархиста. Ведь сердце кровью обливается, глядя на них. Все они неизбежно должны погибнуть, должны, понимаешь ли? должны погибнуть!! потому что сию минуту они даже не могут приблизительно очертить того «будущего», к которому идут. Перед ними тьма. Из существующих на их глазах культурных отношений, как их ни поверни, ничего не может выйти такого, что бы сделало жизнь гармоническою; но существующие отношения тяжелы, и вот они говорят: «разрушить все, а потом видно будет». В самом деле, что могут они объявить и обещать обществу, которое будет их бить? Ничего! Ассоциацию трудящихся классов, сапожников с сапожниками, башмачников с башмачниками – какая казарма и какая скука! и результат – две копейки барыша против нынешних цен. И они знают, что это – казарма и скука, знают, что и существующее несправедливо, и вот идут только разрушать… Вероятно, после морей крови и страданий они придут путем огромных усилий знания и воли к тому, что ассоциация-то должна быть в одном человеке, что в нем одном должны сосредоточиваться, если так можно выразиться, все знания, все науки, все ремесла, а союз таких всесторонне развитых людей будет община, общество. То есть придут к типу нашего мужика, который все сам, на все руки, все может, ни в ком не нуждается и, сосредоточивая в одном себе возможность всестороннейшего развития врожденных в нем физических и нравственных сил, представляет тип «полного человека», а не башмачника, сапожника, телеграфиста… Но зато, если культурный человек после всех усилий ума, воли и знания, после всех страданий, после морей крови придет к тому же типу, который в нашем крестьянине уже есть, существует во всей красе и силе – не завоеванных им, а взятых даром, – тогда уж и самостоятельность и независимость этого своей волей выбившегося из мрака и холода мук человека будет вековечная!.. Его не сокрушит случай, не сокрушит дуновение ветра, как сокрушает нашего теперешнего представителя этого типа, крестьянина. Как создание божие только, он превосходен; красив и совершенен, вот как это развесистое дерево, этот клен; но если маленький топор валит огромный дуб, который валится и падает без ропота, то и нашего крестьянина, который сейчас служил образцом человеческого совершенства и всестороннего развития, также валит всякая малость, которая бьет его по могучему и великолепно организованному телу… Рубль… свист машины… и глядишь – «образчик будущего» развалился прахом!..

 

Березников, слушая эту речь, сначала ходил взад и вперед в нетерпеливом волнении, потом замедлил шаг, наконец остановился против Пигасова, скрестил по-наполеоновски руки на широкой груди и молча стоял, ожидая окончания речи. Когда Пигасов кончил, Березников еще молчал некоторое время, наконец проговорил:

– Позвольте… галки… вороны – это я уж слышал. А вот вы не изволили ответить на мой вопрос. Я рассказывал вам про рыбную артель… Так вот я желаю знать, как, по вашему мнению, откуда все это произошло и откуда взялись все альтруистические черты, которые мы замечаем в этой организации?.. Словом, кем или чем все это организовано? Народным умом или… ну, чем?

Пигасов молча выслушал этот вопрос и как-то нехотя проговорил:

– Да там у вас какую рыбу ловят?

– У нас? У нас там ловят сигов… ни более, ни менее!

– Ну, так все это и произведено, – спокойно отвечал Пигасов, – не умом, а… сигом!

И замолчал. Березников стоял против него в той же наполеоновской позе и молчал, не зная, что сказать, но смотрел на Пигасова иронически.

– Соблаговолите хотя бы краткое сделать разъяснение этой премудрой философии?

– Соблаговолю!

– Вечно буду благодарен!

– Извольте. Вы говорите – как велик невод-то?

Березников сказал.

– Отчего ж он так велик?

– Потому невод требуется для рыбы, а не для философии, а рыба сидит глубоко. Надобно ее достать, и вот почему его делают таким, а не другим.

– Ну вот, стало быть, невод делается по указанию сига!.. это раз!.. А звезды зачем вам знать?

– Звезды надобно знать потому-с, что ловля бывает ночью, и чтобы крикнуть лодке, куда она должна поворотить, надо назвать какой-нибудь признак… и вот говорят: «вороти на такую-то звезду»…

– Итак, звезды также для сига изучаются… Ну, а ветер?

– А ветер – для темных, беззвездных ночей, «вороти на такой-то ветер».

– И ветер, как видите, для сига же… Теперь позвольте мне спросить вас в свою очередь, что было бы с вашей артелью, если бы сиги вдруг исчезли?..

Березников сконфузился и молчал.

– Вероятно, – продолжал Пигасов, – не было бы и артели, не было бы ни вашей астрономии, ни ваших теорий ветра, ни ваших неводов, ни ваших альтруистических чувств… Вот я тоже живу в деревне. И в ней есть речка, только мелкая, в пол-аршина глубины, сигов там нет, а водятся пискари… И там поэтому нет ни астрономии, ни альтруизма, а есть грубый эгоизм: чтобы поймать пискаря, нужно засучить штаны и почти на четвереньках ползать по реке, поднимая на реке камни и выхватывая из-под них пискарей: и эгоистически и индивидуально… У вас сиги, крупная рыба – ну, и альтруизм…

Пигасов ехидно улыбался и кусал по своему обыкновению папиросу. Березников не изменял наполеоновской позы, покачивался, расставляя ноги, и бормотал:

– Так-с! Очень прекрасно!

Пигасов молчал. Березников тоже молчал.

– А знаете, – сказал он, наконец, Пигасову: – я вас ведь опровергну.

– Пожалуйста.

– Ей-богу, опровергну… всего как есть с ног до головы…

– Сделайте милость, очень буду рад.

– Вы долго здесь пробудете?

– Дня два-три…

– Ну, так я непременно вас разобью на всех пунктах… Только дайте мне сообразиться… А то вы совсем меня запутали с вашим словоизвержением.

– Сообразитесь!

* * *

Такие разговоры на тему о «власти земли» почти целую зиму шли между моими деревенскими приятелями и мною. Всякий раз, когда нам приходилось встретиться, заедет кто-нибудь ко мне (преимущественно Протасов) или я случайно загляну к кому-нибудь из них, – в конце концов у нас непременно произойдет разговор, касающийся деревни, народа, интеллигенции, словом, всего того, о чем в настоящее время приходится думать русским людям всякого звания. Кое-что из этих разговоров мне кажется нелишним сообщить читателю в видах уяснения вопроса о власти земли. Передавать все, что бывало говорено на пустопорожнем деревенском досуге, и долго и утомительно. Вот почему я и выбираю из этих разглагольствований только отдельные эпизоды и сокращаю все, что к делу не относится. Разговоры идут преимущественно между мною и Протасовым, причем из них взяты только известные факты народной жизни; обоюдные же наши рассуждения по поводу их значительно сокращены. Первый из этих разговоров («Без своей воли») кончился ничем. Березников опровергать не явился. А второй состоял в следующем.

II. Миша́ньки

Однажды, теплым зимним вечером, обыкновенный наш с Пигасовым разговор принял образ такого невозможного толчения воды в ступе, что мы, наконец, по безмолвному согласию сочли нужным совершенно прекратить его. Благодаря обилию только что полученных с почты газет и журналов это облегчающее друг друга молчание удалось нам как нельзя лучше. Долгое время мы молчали поистине образцовым образом. Час-два в комнате стояла мертвая тишина – только шуршали большие листы газет и периодически слышались резкие звуки разрываемой рукою Протасова (взять костяной ножик ему было лень) страницы нового журнала.

И вдруг нам обоим, и притом сразу, опять смертельно захотелось говорить. Я прочитал в газете такой факт, что вдруг как бы одеревенел и сразу перестал понимать решительно все (есть такие факты, и притом попадаются они частенько), а Протасов, напротив, вдруг оживился до такой степени, что я, только что было собравшись с силами после изумления, хотел раскрыть рот, чтобы поведать Протасову об ошеломляющем факте, как он, не давая мне сказать слова, быстро подбежал ко мне с книгою в руках и, хлопая ладонью по открытой странице, почти вопиял с каким-то даже умоляющим выражением лица:

– Читай! Ради бога, читай вот это! вот! От «сих до сих».

– Позволь, – сказал было я, – я тут такой факт вычитал, что у меня даже дыхание прекратилось…

– Чи-тай! Читай, прошу тебя! – вопиял Протасов и, не обращая внимания на то, что и мне тоже необходимо было освободиться от факта, захватившего мне дыхание, совал мне в руки книгу и, тыкая в страницу пальцем, умолял:

– Читай, я тебе говорю!.. Вот именно это место! Ты увидишь потом… Вот – вот!

Волей-неволей я должен был уступить Протасову и прочитал следующее:

«…Культурное значение финиковой пальмы громадно… Только благодаря ей население Аравии могло сгуститься настолько, чтобы выделить ко всем концам света те полчища, которые так далеко распространили владычество ислама. Всемирно-историческая роль арабов прямо связана с этим их священным деревом: оно одно позволяет держаться и странствовать в пустыне, но оно не принуждает человека к постоянному труду и оседлости, позволяет ему оставаться кочевником и потому не ведет его выше умеренной степени культуры и позволяет застаиваться целые тысячелетия в тех же привычках, взглядах и потребностях. На всей необъятной полосе распространения финиковой пальмы мы видим те же бытовые порядки и ту же косность в вещественном и умственном строе жизни. Быть может, самый культ ислама, который до такой степени к этой жизни подходит, так быстро покорил себе всю эту область и царит в ней один, как выражение этого однообразия и того предела, который положила человеческому уму природа, осчастливившая эти страны финиковой пальмой»[11].

– Довольно! – повелительно воскликнул Протасов, когда я дочитал до последнего слова, и взял из моих рук книгу. Очевидно те строки, которые он дал прочитать мне, сильно интересовали его, потому что все время, пока я читал, он, стоя сбоку меня и заглядывая в книгу, поминутно тыкал пальцем в те слова и строки, которые у меня подчеркнуты. Взяв из моих рук книгу, он не дал мне ни минуты на то, чтобы выразить свое изумление по поводу того, каким образом перечисленные достоинства финиковой пальмы так сильно могут волновать моего соотечественника, и заговорил, с особенной выразительностью отделяя каждое слово и на каждом слове останавливаясь:

– Видишь, – заговорил он: – «по-зво-ля-ет»!.. «не позволяет»!.. «препятствует»!.. «не мешает»!.. «кладет предел» – кто? что? – Дерево! Дерево оказывается настолько властным над человеком, что не только организует его бытовые порядки, но даже создает религиозный культ, позволяет или приказывает разнести его по воем концам света, формирует личный характер миллионов масс… И опять, кто же этот творец и зиждитель? Де-ре-во! Дерево! Понимаешь ли ты, что это такое? И как же у нас на Руси не идти на ржаное поле и не обращаться к колосу за ответом на вопросы о всех, решительно о всех особенностях, даже о мельчайших случайностях русской жизни?

– Ну, – сказал я, – а вот это, вот что я сейчас прочитал в газете, любопытно, объяснишь ли ты ржаным полем?

– Что такое ты прочитал?

И я немедленно же стал рассказывать ему прочитанный факт, радуясь возможности избавиться от того впечатления, которым этот факт меня буквально ошеломил, и не заботясь о том, насколько он соответствует громадному значению финиковой пальмы, которым Протасов был поглощен.

Факт этот состоял в следующем: несколько месяцев тому назад, в один осенний вечер, по Загородному проспекту в Петербурге ехал извозчик и вез седока. И седок и извозчик, повидимому, были оба мертвецки пьяны; оба они качались то взад, то вперед, то направо, то налево, что дальше, то больше, и наконец, на повороте в какой-то переулок, куда лошадь повернула сама, так как извозчик ею уж не правил, оба седока, то есть и извозчик и седок, свалились с пролетки, один в одну сторону, другой в другую. Лошадь ушла. Седоки лежат бездыханны. По обыкновению их взяли и свезли в часть, и здесь один из них – извозчик – умер, не приходя в сознание, а другой пришел в себя и оказался фельдшером Обуховской больницы; в кармане его найдена склянка, в которой оказался хлоралгидрат; по вскрытии тела извозчика оказалось, что он отравлен также хлоралгидратом, принятым в лошадиной пропорции. Фельдшер был арестован, и дело его не успело еще разъясниться, как в другом конце Петербурга произошло следующее: ночью сидит у ворот одного дома дворник и видит: два мужика несут за ноги и за голову третьего в бесчувственном состоянии. «Что такое? куда? кто?» – спросил их дворник, когда они поровнялись с воротами дома и хотели пронести свою ношу. «Да тут, – отвечал один из мужиков, – братан… натрескался в кабаке… Из деревни приехал, нажрался с устатку-то… несем домой… в фатеру… Пусть проспится…» – «Ну, несите!» – разрешил дворник, и мужики понесли… Стуча сапогами и цепляя ими за камни мостовой двора, понесли они свою ношу, но не в «фатеру», а прямо, через весь двор, в дальний угол, где была разверста зловонная пасть помойной ямы, и, раскачав свою ношу – «братана»-то, – ввергли его в эту яму, как какое-нибудь полено. Ввергли и ушли в «фатеру». Долго ли, коротко ли, но братана этого разыскали в помойной яме; он был мертв и, как оказалось, был принесен уже мертвым. Братана вскрыли, и опять оказалось, что он отравлен хлоралгидратом. Эти два случая отравления одним и тем же ядом заставили следователя энергично приняться за дело, результатом чего и был судебный процесс. На процессе этом выяснилось, что жили-были в Петербурге «на фатере» мужик с бабой и надумали «этаким вот манером» деньги наживать… Достали сонных капель от фельдшера, растолковали двум Миша́нькам, деревенским парням, как капли эти на водку «пущать» и как деньги вытаскивать из кармана, и отправили их на добычу. И вот Миша́ньки принялись – вероятно, за харчи (работы ноне мало… хошь с голоду помирай!) – орудовать, но с непривычки (кабы знать, кака препорция!) стали бухать на водку извозчикам такое количество капель, что закатывали людей на смерть. Даже фельдшер, который сонные капли доставал, и тот чуть на тот свет не отправился. – «Что вы, дуроломы, – ругала их баба-хозяйка, отправляя на промысел и вручая пузырек с каплями: – дуром лекарство-то изводите! Ведь оно дорогое! Ведь деньги за него плачены – не щепки! Не жаль хозяйского добра-то… О-о-ох, господи батюшка! Грехи, грехи тяжкие! Бухаете по целому пузырьку – не напасешься!.. О-о-ох, отче Макарие, праведные угодники печерские, помилуй нас грешных! Берегите лекарствие-то, безумные!..» Но Миша́ньки не умели, не приобыкли и даже, может быть, со страху продолжали не жалеть хозяйского добра: угощая водкой последнюю жертву хозяйской выдумки, какого-то иззябшего на морозе извозчика (которого потом спустили в яму), один из Миша́нек бухнул ему в стакан такую пропасть сонных капель, что извозчик умер в то же самое мгновение, как выпил стакан, умер сразу, не успев отереть усов, а только дохнул каким-то звуком, похожим на «у-ухх!», и грохнулся обземь, уже испустив дух. Результатом всей этой хозяйской выдумки, так беспрекословно, хотя и весьма топорно исполненной Миша́ньками-работниками, было то, что, отправив на тот свет двоих человек, они выручили всего-навсего около четырех целковых, которые и предоставили хозяину «копейка в копейку». («Мне чужого не надо!» – говорит Миша́нька по чистой совести, и как говорит, так действительно и делает.)

 

Рассказав Протасову этот газетный факт, я не мог удержаться, чтобы тотчас же не высказать моего мнения об этом нелепейшем из нелепейших и глупейшем из глупейших злодейств. Именно глупость, полное отсутствие какого-нибудь смысла или расчета в поступках этик Миша́нек, этого хозяина и хозяйки и ошеломили меня, едва я только впервые прочитал об этом факте, ошеломили до того, что я сразу как-то перестал понимать, что такое творится на белом свете. Судите сами: есть ли какой-нибудь человеческий смысл, поправлять свои дела, отравляя – кого? извозчиков, у которых никогда не может быть более двух-трех рублей! Настоящий злодей, рискуя каторгой, в самом деле выдумывает что-нибудь такое, что можно выразить выражением «либо пан, либо пропал». Этот же, «по мужицкому своему званию», надумал морить и грабить своего брата, ночников-извозчиков, тогда как по пальцам мог бы сосчитать, что для того, чтобы «таким манером» заработать, положим, сто рублей, нужно усеять Петербург трупами и переполнить мертвецами все помойные ямы. Самый простой расчет, казалось, говорит этому выдумщику, что затея его нелепа. Из четырех целковых, вырученных беспрекословными Миша́ньками, ведь надо отдать было за лекарствие фельдшеру, надо угостить его водкой, надо водкой поить извозчиков, надо с Миша́ньками поделиться, потому что они ведь стараются, буквально «себя не жалеют», да, наконец, надо их кормить, ведь они едят по четыре фунта в день одного хлеба, да хлёбова все надо дать хоть раз-то в день, а ведь теперь все дорого («способов нету!» – говорит хозяйка). Какой же смысл и расчет? Ничего, кроме самой глупейшей глупости, увенчиваемой каторжными работами. Не отравляя и не рискуя каторгой и сознанием греха, все эти четыре человека на поденщине (если бы она случилась,) могли бы, считая по 70 копеек, заработать 2 рубля 80 копеек в суши и были бы на миллионноверстном расстоянии от убийства, от каторги, да и щи были бы у них с мясом. Но забралась в какую-то очевидно глупую голову мысль насчет сонных капель, мысль, вероятно почерпнутая от настоящих мазуриков, в каком-нибудь темном углу, и вот она осуществляется при помощи Миша́нек, осуществляется совершенно «по-топорному», безобразно глупо, бесцельно, нелепо, словом, глупо до бесчувствия. Людей валят «дуром», коё место об мостовую, коё в помойную яму. Точно в самом деле это не люди, а дрова, и Миша́ньки нанялись эти дрова валить туда, куда прикажут хозяева…

– Да! – сказал Протасов: – это документ! и документ, я тебе скажу, превосходнейший. То есть для меня и для того, о чем я теперь думаю… Отличнейший, отличнейший документ!

– То есть, отличнейший, – переспросил я его, – в пользу все того же ржаного поля?

– Конечно! Только то, что ты рассказал, надобно немного дополнить… Надобно сделать небольшую прибавочку, и тогда ты поймешь, что факт этот имеет глубочайшее значение и для ржаного поля.

– Чем же ты его дополнишь?

– А вот чем… Ты вот рассказал о глупом и жестоком поступке всех этих Миша́нек. Глупы-глупы они, эти Миша́ньки, и нелепы, а пришлось, случилось – исполнили, что приказано, и исполнили, как видишь, без «сумления». Как-никак, а двух человек отправили на тот свет, хоть и по-топорному… Словом, ты сообщил такой факт, в котором Миша́ньки являются со стороны своей глупости и безобразнейшей умственной нелепицы. Теперь я представлю тебе этих же самых Миша́нек совершенно в другом виде… Разумеется, их приговорили к каторге, и вот тут-то мы их увидим совершенно в другом виде… Во-первых, они уж в артели – это непременно, – и здесь те самые люди, которые «без рассудку», «так, зря», спустили в помойную яму человека, бросили его так, как бросают полено, – посмотри, как они ведут себя в этой артели острожной… Погляди, например, как они едят. Вот шесть человек таких же все Миша́нек, и старых и молодых, сидят за чашкой щей… В чашке, положим, накрошено мясо (некто пожертвовал по случаю благополучной неотдачи денег в скопинский банк[12]), так вот посмотри, как они едят и эти щи и это мясо… Во-первых, сначала, для того чтобы никому из артельщиков не было обиды, – едят все шестеро одни только щи, мяса не трогают… Хлебают. И хлебают по порядку. Первый дожидается шестого, чтобы вновь опустить свою ложку. Так продолжается до тех пор, покуда в ком-нибудь из шестерым не созреет убеждение (а убеждение зреет в каждом, так как каждый наблюдает за собой и за всеми), что настал час приступить и к мясу. И вот, убедившись, что другие разделяют это мнение, артельщик стучит ложкой о край чашки. Только тогда, также по порядку, один за другим, начинают есть мясо, и точно так же, как прежде, шестой дает возможность первому вновь опустить ложку в чашку и взять кусок; кто-нибудь задумался и вместо щей с мясом взял ложкой одних щей – напомнят, скажут: «ты что ж кусок-то пропустил?..» И куски все нарезаны точь-в-точь поровну; словом, на глоток, на каплю нет несправедливости к соседу, к щам, к мясу и к хлебу… Похожи ли, спрошу я тебя, – эти Миша́ньки, эти товарищи, внимательнейшие друг к другу, справедливейшие друг к другу, словом, Миша́ньки, дающие тебе возможность чувствовать всю прелесть братских отношений между людьми, на тех Миша́нек, которые валят братанов, и валят зря (вот что главное-то!), в помойные ямы? Похожи? Нет! Совсем не похожи. Но ведь это одни и те же Миша́ньки – вот что ужасно, вот что важно! вот почему факт, который ты сообщил, вместе с моим дополнением, которое я имею право сделать без малейшей тени сомнения в его справедливости, вот почему оба эти факта, слитые воедино (а они на Руси всегда слиты воедино), знаменательны; они дают русской жизни ту главную, преобладающую черту ненужного, излишнего «неблагообразия», которая делает ее в конце концов мучительной…

– Уж я не говорю, – продолжал Протасов, – собственно о деревенской жизни; здесь положительно на каждом шагу тебя то мороз дерет по коже, то душа растворяется в нежнейшем умилении. «Знаешь, говорит тебе, положим, сегодня утром какой-нибудь приятель, я был в деревне и не знаю… кажется, никогда в жизни не испытывал таких поистине благоговейных ощущений. Какая в них простота, доброта, какой светлый ум, сколько остроумия, какое терпение, какие удивительно широкие, просторные идеалы жизни!.. Я был недолго, это правда, но уж и того, что я видел, достаточно, чтоб сказать, что у нашего народа великая будущность – великая!.. Мы со всеми нашими интеллигентными потрохами – ноль… больше ничего, ничтожество!..» А вечером приходит другой приятель, также отведавший деревни, и вот что говорит: «Знаешь, на этих днях мне пришлось провести несколько времени в деревне, так я, ей-богу, до сих пор не могу опомниться, прийти в себя. Что я там только видел – уму непостижимо! Понимаешь ли, до сих пор не могу еще опомниться, очувствоваться, прийти в себя, а я уж больше недели как воротился оттуда… Понимаешь ли… (рассказчик переводит дух) просто – дерут друг с друга шкуру! Такого бесчеловечия, такого бессердечия я… да нет! это невозможно!» И как первый из посетителей деревни, приехавший оттуда в восхищении, заваливал тебя рассказами о самых привлекательнейших явлениях деревенской жизни, которые он видел «собственными своими глазами», так и второй преподносит факты, также виденные «собственными своими глазами», но уж потрясающие безобразием и бесчеловечностью. А сойдутся оба приятеля – еще того хуже; тут начинаются такие разговоры, в которых ничего понять невозможно. «Я, с расстановкой и с явным желанием придать каждому слову непоколебимую тяжеловесность говорит один из приятелей: сам, собственными своими глазами видел, как на сходе здоровенный мужик, которого с первого взгляда можно было бы принять за разбойника, просил у общества и кланялся ему в ноги – понимаете ли? – в ноги кланялся и у-мо-ля-л отдать ему шестерых сирот, оставшихся без отца и матери. Я сам, своими собственными глазами это видел…» – «Позвольте, возражает другой: очень может быть, что вы всё это видели… То есть, не только «может быть», а наверно; но поручитесь ли вы, что этот благодетель, похожий на разбойника, не взвалит сирот на телегу, не отвезет их в Москву, чтобы раздать по лавкам и кабакам, и на полученные по контрактам деньги не купит для своего хозяйства сивого мерина?.. Я говорю это потому, что я «сам, своими собственными глазами» видел, как (желание придать тяжеловесность каждому слову начинает невольно овладевать и этим наблюдателем) родная мать – понимаете ли – родная мать, не хотела – слышите ли? – не хотела лечить родного сына, который умирал и которого можно было вылечить! – не хотела потому, что иначе старший ее сын, который ее кормил столярной работой, должен бы был пойти в солдаты! Она на моих глазах сорвала с ребенка компрессы, вылила в помойную яму лекарство и ему, живому, умоляющим голосом просившему испить: «мамынька, горит в нутре, ох, мамынька-мамынька»… совала в руки восковую свечку, как умирающему, а воды не давала… Вот что я видел собственными своими глазами!» – «Не знаю! скажет другой, впрочем, мало ли на свете злодеев и уродов… Я не только не видал ничего подобного, но, напротив, видел такие удивительные, нежные отношения матерей и отцов к детям, выше которых нельзя ничего себе представить… Да вот я вам расскажу…» И рассказывает такой факт, от которого у первого приятеля, как говорится, язык прилип к гортани и слова он не может вымолвить. Так блистателен и великолепен факт, преподнесенный в опровержение примера бессердечия и бесчеловечия… «Не знаю, в свою очередь говорит опровергнутый: очень может быть… впрочем, я мало знаю народную жизнь… Но мне случалось видеть… вот что…» И вновь преподносит какое-нибудь такое деревенское изобретение, что и восторженный поклонник деревни не находит возможным сказать что-нибудь, кроме того же: «не знаю… может быть, впрочем… я так мало знаю…»

6…книгу об Америке, о каких-то американских сектах… – Повидимому, имеется в виду книга: J. H. Noyes. History of the american sociaisms, Philadelphia, 1870 (Дж. Нойес. История американского социализма, Филадельфия, 1870).
7Нойес, Джон Гемфри (1811–1886) – американский священник, буржуазный социальный реформатор. В 1847 году создал общину из своих сторонников.
8Фаланстер – так в системе великого французского социалиста-утописта Ш. Фурье называлось собрание жилищ и общественных зданий социалистической общины (фаланги).
9Фамилистер – так называлось общежитие для рабочих, устроенное французским буржуазным социальным филантропом Годен-Лемером. По его образцу был устроен «отель» для рабочих на угольных копях близ Лютиха, описание которого Успенский дает далее на стр. 249. Описание это Успенский заимствовал из книги Лавеле (см. примечание к стр. 249).
10Нью-Ленарк – название бумагопрядильной фабрики (в Шотландии, на реке Клайд), которой в 1800–1817 годах управлял великий английский социалист-утопист Р. Оуэн, осуществивший на ней ряд социальных реформ. Успенский был знаком с деятельностью Оуэна по статье Н. А. Добролюбова «Р. Овэн и его попытки общественных реформ» (1859).
11«Культурное значение финиковой пальмы громадно… – цитата из статьи В. О. «Новейшие исследования американского материка» («Вестник Европы», 1882, IX, стр. 130–131). Приводится с небольшими изменениями.
12…в скопинский банк… – см. о крахе скопинского банка ниже, в примечаниях к очерку «Из деревенских заметок о волостном суде» (стр. 490).
Рейтинг@Mail.ru