bannerbannerbanner
Генерал и его армия

Георгий Владимов
Генерал и его армия

Следовало ли так понять, что силы, нуждавшиеся в нём, Донском, уже обошлись без него? Или мечтательные размышления о ковровых дорожках Ставки всё-таки имели какое-то основание?

…А «виллис», яростно подвывая, мчался под серым промозглым небом, и неудержимо адъютантские размышления съезжали с ковровых дорожек к предметам иного свойства, о которых так сладостно думается в сырости и на ветру, – к стакану водки и тарелке дымящихся щей где-нибудь в тыловой комендатуре, к тёплой постели с чистыми простынями, а перед тем, чёрт побери, к жаркому блаженству бани. Или же он принимался думать о радостях этого случайного отпуска, о том, что удастся всё-таки побыть в Москве денька три-четыре и, может быть, оторвать у судьбы суровый роман, маленькое приключение с горьковатым привкусом неизбежной разлуки. А если оно и не состоится, эти три дня всё равно пойдут на пользу – рыжая Галочка из поарма[7], которая всё ещё колеблется, непременно спросит, как он провёл их, и можно будет ответить: «Ох, Галочка, лучше не вспоминать…» А если она спросит, не скучно ли было в Москве, можно улыбнуться многозначительно, утомлённо: «Москва – живёт!»

Эта Галочка, правда, слабо вязалась с расчётами на новое назначение, но обращался он всё же к ней. Что-то ему говорило, что в эту армию он ещё вернётся. «Со щитом, – прибавлял он, – непременно со щитом!»

Князь Андрей, из своего века, подсказывал тоже недурной вариант: «Это будет мой Тулон!»

Глава вторая. Три командарма и ординарец Шестериков

1

Что же мог думать о Ставке третий – ординарец, сидевший за спиной генерала? Какой он её себе представлял – скуластый крепышок с лычками младшего сержанта, с замкнутым лицом, жёстко обтянутым задубевшей кожей, со складкой на лбу, отражавшей сосредоточенность на невесёлой мысли? А ничего он про эту Ставку не думал, не занимало его, где она там расположилась – в кремлёвской ли башне, в глубоком ли бункере, и какие там стены и потолки; да хоть золотые, хоть и хрустальные; ему, Шестерикову, она хорошего не обещала, она была лишь тем местом, где генерала будут изводить дурацкими расспросами, издеваться над ним и насмехаться – ни за что ни про что. Заведомо все неприятности, готовые пасть на эту седеющую и лысеющую голову, казались Шестерикову несправедливыми, и он единственный мог бы заплакать от жалости к генералу, он и взаправду, хоть и без видимых слёз, оплакивал его судьбу, а заодно и свою собственную.

Скорчась в тесном углу «виллиса», он держал на коленях вещмешок и противогазную сумку, набитые разными твёрдыми вещами, на ухабах его швыряло и колотило, но всё было ничто в сравнении с тем сознанием, что лучшее в его жизни – кончилось; то, что делало её осмысленной и стоящей страданий, – теперь уж невозвратимо.

И, как перебираем мы в памяти первую любовь, давно отлетевшую от нас, – день за днём, всё ближе к сладостному её началу, – так угрюмый Шестериков приближался к тому морозному дню под Москвой, когда их пути с генералом пересеклись. Удивительное то было пересечение! Кто бы это мог так распорядиться, расставить вехи, чтобы ни он, Шестериков, ни генерал не опоздали ко встрече, и ещё столько потом сплести событий, чтоб не показалась им эта встреча случайной? Как-то в душевную минуту, за водочкой, он даже высказал генералу своё удивление по этому поводу, и вот что ответил генерал: «А знаешь, Шестериков, оно иначе и быть не могло. Три генерала, три командарма в твоей судьбе поучаствовали». Ну, двоих-то из них Шестериков так и не увидел, а лишь своего командующего, Кобрисова, когда тот вышел в зверский мороз на крылечко избы, а Шестериков как раз и проходил мимо того крылечка, с котелком щей и с кашей в крышечке – для старшины своей роты.

За три дня до того батальон, в котором воевал Шестериков и где их осталось человек сорок, был причислен к армии, стоявшей на Московском полукольце обороны, – рассчитывали повидать столицу, за которую, может, и погибнуть предстояло, хоть отдохнуть в ней, отдышаться, да вот не вышло – и как хорошо, что не вышло! И мог бы старшина роты сам за своим обедом сходить, но прихворнул чего-то, лежал в избе под кожушком, глядя в потолок, – и хорошо, что захворал! Мог бы он кого другого послать на кухню, но Шестериков перед ним провинился, ответил грубо, и это ему вышло как наряд вне очереди, – и, Господи, как хорошо, что провинился! Ну, наконец, и генерал мог бы не выйти тогда на крылечко – в бекеше и в бурках, с маузером на ремне через плечо, готовый к дальнему пешему пути, – а вот это, пожалуй, и не мог бы, потому что был приглашён на коньяк, и не на какой-нибудь – на французский.

Он ещё и не обосновался в той избе, и комната его пуста была, из хозяевых вещей оставили один топчан, всё вынесли, а письменный стол из штаба ещё не привезли, и связисты устанавливали телефон прямо на полу – от них-то Шестериков и вызнал потом все подробности.

Только подключили аппарат – заверещал зуммер, и генералу подали трубку. Телефонисты, проверяя качество связи, слушали по другой трубке, отводной.

– Рад тебя слышать, Свиридов, – сказал генерал. Звонил ему командир дивизии, полковник, с которым отступали полгода, от самой границы. – Опережаешь начальство, в принципе я тебе должен первым звонить[8]. Как ты там? Больше всех ты меня беспокоишь.

Свиридов спросил, с чего это он больше других беспокоит.

– Как же, ты у меня крайний. Локтевой связи справа у тебя же нет ни с кем.

Свиридов подтвердил, что какая уж там локтевая связь, правый сосед у него – чистое поле.

– Должна ещё бригада прибыть, – сказал генерал. – Из Москвы, свеженькая. Вот справа её и поставишь, я её тебе отдаю.

Свиридов поблагодарил, но намекнул, что лучше бы дарить, что имеешь, а не то, что обещано.

– Рад бы, да сам пока обещаниями сыт, – сказал генерал. – Ну, докладывай. Может, чем утешишь…

Свиридов его утешил, что к нему на участок обороны прибыло пополнение – два батальона ополченцев из Москвы: артисты, профессора, писатели, одним словом – интеллигенция, очкарики, сплошь пожилые, одышливые, плоскостопных много, – а вооружил их Осоавиахим учебными винтовками, с просверленными казённиками, со спиленными бойками, выстрелить – при испепеляющей ненависти к врагу и то мудрено, только врукопашную. Ещё у них по две гранаты есть, сейчас как раз обучают бросать – пусть не далеко, но хоть не под ноги себе. Знакомят некоторых, кто посмышлёней, с миномётом – мину они опускают в ствол стабилизатором кверху, но, слава богу, забывают при этом отвинтить колпачок взрывателя.

– Ясно, – сказал генерал со вздохом. – Но настроение, конечно, боевое?

Свиридов подтвердил, что прямо-таки жаждут боя. Ни шагу назад, говорят, не ступят, позади Москва.

– Ясно, – сказал генерал. – Пороху, значит, совсем не нюхали. Но это же ещё не всё, Свиридов, должен же быть заградотряд.

Верно, Свиридов подтвердил, заградительный не задержался, прибыл батальон НКВД, да только он расположился во второй линии, за спиной у ополченцев, так что фронт растянуть не удаётся.

– А в первую линию ты их не приглашал?

– Как же, – сказал Свиридов, – ходил к ним, предлагал участок. Комбат отказался наотрез: «У нас другая задача».

– А ты ополченцев обрадовал, что бежать им некуда?

Да, Свиридов их обрадовал.

– И как отнеслись?

– Обиделись даже. А мы, говорят, бежать не собираемся.

– Правильно, – сказал генерал. – Назад не побегут. Что у них за спиной не одна Москва, а ещё заградотряд имеется, это они не забудут. Поэтому, как немец напрёт, они в стороны расползутся. И придётся тогда уж заградотряду принять удар. Всё хорошо складывается, Свиридов. Рассматривай этих энкавэдистов как свой резерв. Им тоже бежать некуда. В случае чего они друг дружку перестреляют.

Свиридов помолчал и спросил:

– Не приедете поглядеть, как мы тут стоим?

– Да что ж глядеть… Хорошо стоите. Не сомневаюсь, ты всё возможное сделал.

– Тем более, – продолжал Свиридов голосом вкрадчивым, – есть одно привходящее обстоятельство. В красивой упаковке. Из провинции Cognac. Парле ву франсе?

– Что ты говоришь! – Генерал сразу взвеселился. – Ах, проказник!.. Где ж добыл?

– Противник оставил. В Перемерках.

– Постой, ты что? Ты его из Перемерок выбил? Что ж не похвастался, скромник? Ай-яй-яй!

Но кроме «ай-яй-яй» упрёков Свиридову не было. Оба же понимали, что лучше не спешить докладывать. Ведь это, глядишь, и до Верховного дойдёт – а ну, как эти чёртовы Перемерки отдать придётся? С тебя же, кто их брал, голову свинтят.

Генерал положил трубку на пол, походил по горнице, бросил рядом с телефоном развёрнутую карту и, глядя в неё, опять трубку взял.

– Свиридов, тут их двое, Перемерок – Малые и Большие. Ты в каких?

– В Больших, Фотий Иванович, в главных. Малые пока у него.

– Ты это… не финти, ты мне скажи чётко: выбил ты его или он сам ушёл? Я тебя так и так к награде представлю, только по правде.

– Да как сказать? Желания у него особого не было за них держаться. Ну, и я со своей стороны помог. Во всяком случае – коньяк он забыл. Аж четыре ящика, представляете?

Генерал опять положил трубку, успокоился и снова взял.

– Знаешь, Свиридов… Пожалуй, мне твоя оборона нравится. Хорошего мало, а нравится. А может, он это… отравленный?

 

– На пленных испытали.

– Так ты и пленных взял? Ну, и как?

– Согрелись. Дают показания.

Генерал поглядел в карту совсем уже весёлыми глазами, уже как бы отведав того «привходящего обстоятельства».

– Слушай, а ты сам-то где сидишь?

– Да в Перемерках же. От вас километров шесть. Могу лошадей выслать.

– Всё не приучишься «кони» говорить, Свиридов. Кони и у меня есть, только они с утра снаряды возили, пристали кони. Ведь не люди они – устают…

– Так всё-таки ждать вас? Опять же, День Конституции страна отмечает…

– Разболтались мы с тобой, Свиридов, – сказал генерал построжавшим голосом. – День Конституции выдаём. А враг подслушивает. У тебя всё? До свиданья.

Генерал, заложив руки за спину, походил взад-вперёд по горнице, погуживая себе под нос своё любимое: «Мы ушли от пр-роклятой погони, пер-рестань, моя радость, др-рожать!..», и стал против красного угла, разглядывая иконы.

– Это сей же час уберём, – поспешил к нему ординарец. – Это живенько!

– Зачем? – удивился генерал. – Чем они мешают?

– Мешают думать командующему, – тот ему отвечал молодецки, с восторгом в голосе. – Мысли отвлекают в ненужное направление.

Ординарец этот был, что называется, деланный дурак, то есть не от природы глупый, а для своего же удовольствия. Не рохля, а вполне даже расторопный, но говорил часто невпопад и ещё очень этим гордился. Особо раздражало генерала, что он вместо «Слушаюсь» усвоил отвечать: «С большим нашим пониманием!» – и никак его было не отучить. Ответил и на сей раз, когда генерал велел ничего в красном углу не трогать, оставить как есть.

Уже закипая, поджав губы недовольно, генерал разглядывал тёмные лики – Спасителя, великомученицы Варвары, Николы Чудотворца, – подержал палец над лампадкой, потрогал чёрное потресканное дерево киота.

– Вот это – как называется?

– Это? – Ординарец не понял ещё, что осердил генерала, и отвечал так же молодецки, с восторгом. – А это, Фоть Иваныч, никак не называется!

– Вот те раз! – даже ошеломился генерал. – Мастер их делал – может, три тыщи за свою жизнь, – и это у него никак не называлось?

– Ящичек – и всё.

– Тьфу! – сказал генерал. – Подай мне бекешу. А шинель свою – оставь дома. И чтоб к моему приходу знал бы точно, как этот ящичек называется.

И ординарец, всё понявши, только ему и ответил «большим нашим пониманием». Более генерал ничего от него не услышал и самого его не увидел никогда.

Настала минута Шестерикова вступить в сектор генеральского наблюдения – с котелком и с крышечкой.

– Боец, подойдите, – услышал он голос с высокого крыльца, недовольный и обиженный, но это не к Шестерикову относилось, а к морозу, какого начальство, угревшееся в избе, не ожидало, – так уже должно было на кого-нибудь обидеться. Незнакомый грозный человек стоял, поёживаясь, подёргивая плечами, картинно при этом расставив ноги в бурках и утвердив руку на кобуре маузера.

– Слушаюсь, товарищ командующий! – Шестериков подошёл резво и доложился по форме, чему котелок и крышечка не помешали. Всю остальную жизнь он изумлялся, каким это чутьём признал он под бекешей без петлиц не просто генерала, а – командующего, и объяснения не находил. Разве что маузер в деревянной кобуре его надоумил, какой он видал в кино у революционных братишек и комиссаров.

– Будете меня сопровождать, – объявил генерал, оглядывая серое небо. – Автомат у вас полный? Пару бы дисочков иметь в запас…

Сердце Шестерикова стронулось и сладко покатилось куда-то. Всё же он возразил, что связан приказанием – отнести обед захворавшему старшине. Генерал поморщился, но внял, согласно кивнул. И произнёс волшебные слова:

– Валяйте. Я подожду.

С этими словами река судьбы генерала и малая речка Шестерикова начали сливаться в одно.

– Я по-быстрому, – обещал он генералу не совсем по уставу и, зачем-то ему показав котелок, метнулся исполнять это самое «валяйте».

– А сам-то пообедал? – спросил генерал вдогонку. И, отсылая дальше рукою, себе же ответил: – Хотя ладно, там нас накормят.

С крупного шага история перешла на рысь. Но не таков был Шестериков, чтоб ещё пёхаться до этого старшины, будь он неладен со своей хворобой, однако и вылить обед на снег он тоже не мог. Заскочив за угол, в проулок, он малость отхлебал из котелка через край, ссыпал в рот горсточки три каши, отломил полгорбушки хлеба и положил за пазуху, чтоб не обмёрзла. Там ещё когда накормят, успокоил он шевеление совести, а пока дела серьёзные предстоят, не под кожушком лежать, считать тараканов на потолке. На его счастье, двое дружков из своей же роты топали по проулку, сопровождая местную деву и стараясь наперебой, с обеих сторон, её насмешить. Шестериков напал на них диким коршуном и с ходу распатронил, отобрал два тяжёлых диска, а взамен отдал свой неполный, заодно и обед им вручил – с приказанием от имени командующего доставить срочно. Спустя лишь минуту предстал он снова пред генералом – и в самое время успел: в заиндевевшем окошке углядел он продышанный уголок, а в нём чей-то обиженный и завидущий глаз – поди, ординарца, на которого генерал за что-то прогневался. И ещё подумалось, что не к добру этот глаз окошко сверлит, – хотя и не верил Шестериков ни в понедельник, ни в число 13-е, ни в чёрного кота, но верил в порчу и сглаз.

– Уже? – спросил генерал и поглядел с одобрением на Шестерикова, готового к чёрту в зубы идти. – Ну, потопали.

И так-то они – хрум-хрум – начали свой путь по снежку: генерал – впереди, при каждом шаге отбрасывая маузер бедром, Шестериков – приотстав шагов на восемь. За околицей набросился на них степной ветер, стало уныло и даже страшновато, но генерал шага не убавлял, что-то его изнутри грело и двигало вперёд.

Сперва шли по проводу, от шеста к шесту, потом кончилась шестовка, провод ушёл под снег. Однако ж тропинка, пробитая связистами и всякими посыльными, ясно виднелась – со склона в низинку и опять на бугор, так что – хрум да хрум – шли уверенно, и солнышко, хоть и туманное, а бодрило, а леса поодаль, хоть и чёрные, а не страшили неизвестностью. Поле и поле, Шестерикову было не привыкать. Да всё ничего, только вскорости, едва версту отмахали, мороз начал под шинелькой продирать насквозь, сил не стало терпеть, не хлопать рукавицами по груди, по плечам. И сперва Шестериков стеснялся при генерале, но, видно, и тому мороз не нравился, то и дело он руки в перчатках прижимал к ушам, и этими-то моментами Шестериков и пользовался, а то терпел.

– Не там хлопаешь! – закричал ему генерал. Всё же, значит, услышал. – Там тебя молодость греет. Ногами, ногами тупоти. Тут главное – не упустить.

Шестериков и не упускал, но в ногах-то ещё терпимо было, а вот душа заледенела.

– Большевистскую родную печать использовал? – спрашивал генерал, оборачиваясь с весёлостью и некоторое время идя спиной вперёд. – Газетку поверх портянок не намотал? А зря.

Так наставление советовало: читанное ещё раз использовать – против обморожений, но Шестериков в эти чудеса не верил, печать он пускал на курево и по другому делу, а больше доверял шерстяному платку, который ему жена прислала – разодрать на портянки.

Генерал про платок выслушал и развёл руками.

– Всё гениальное – просто. Кто это сказал?.. И я тоже не знаю.

Потом он придержал шаг немного, чтоб Шестериков его нагнал.

– Ты в бильярд не играешь? Учти, кто в бильярд играет – на местности лучше ориентируется. Вот как ты думаешь, километра четыре прошли уже?

По Шестерикову, так и все десять отхрумкали, а в бильярд он не играл сроду, потому, наверно, и вовсе не ориентировался.

– Ничего, потерпи, – утешил генерал. – Ещё пол-столька пройти, и встретят нас в Больших Перемерках. Французский коньяк пил когда-нибудь? Попьёшь!

Генерал, видать, всю карту держал в голове, шагал без задержки, на развилке решительным образом вправо шагнул, хотя, отчего-то показалось Шестерикову, так же решительно можно бы было и влево. Но, пожалуй, это уже потом он себе приписал такое предчувствие, а на самом деле во весь их путь ни разу не догадался, что история уже притормозила свой бег, плетётся шагом, а зато круто набирала ход – география.

Они с генералом шли в Большие Перемерки – и правильно шли, а идти-то им нужно было – в Малые. Свиридову, который по величине судил и с картою второпях не сверялся, в голову не пришло, что тут, как часто оно на Руси бывает, всё обстояло наоборот. Малые Перемерки, возникшие после Больших, то есть настоящих, первых, и считавшиеся как бы пониже чином, понемногу раздобрели вокруг фабрички валяной обуви и давно уже переросли Большие, да названия уже не менялись; местные и так различали, а на приезжих было наплевать, и их это тоже не тяготило. Ну, и то правда, названия сёлам сменить – это же сколько вывесок надо перемалевать, да всяких бланков перепечатать, да и надписи переписать на тех ящиках, в которых малоперемеркинские валенки ехали во все концы отечества. Опять же, глядишь, захудалые Большие, в свой черёд, подтянутся, стекольный заводик отгрохают – и Малым, в Большие переименованным, опять догонять? А совсем другое название – откуда взять? Ещё и похуже выйдет – в Стеклозаводе каком-нибудь жить. Вот разве одни, предположим, Ждановском назвать, а другие Шкирятовом или Кагановичами, так ведь на все населённые пункты дорогих вождей не хватит…

Уже сумерки начали сгущаться, когда они с генералом дохрумкали наконец и на задах этих Перемерок увидели встречных. Человечков тридцать высыпало. Но как-то не торопились подскочить, доложиться. Генералу это понравиться не могло, он им ещё издали, шагов за полcта, приказал сердито:

– Полковника Свиридова ко мне!

А встречные и тогда не зачесались. Переглянулись и отвечали со смехом:

– Карашо, Ванья! Давай-давай!

Генерал стал столбом и скомандовал Шестерикову:

– Ложись!

И только Шестериков упал, у одного из тех встречных быстро-быстро запыхало в руках впереди живота, и долетел сухой треск – будто жареное лопалось на плите. Генерал, свою же команду выполняя с запозданием, повалился всей тушей вперёд. Не помнил Шестериков, как оказался рядом с ним и о чём в первый миг подумал, но никогда забыть не мог, как, нашаривая в снегу слетевшую рукавицу, вляпался в липкое и горячее, вытекающее из-под генеральского бока.

– Товарищ командующий, – позвал он жалобно. – А товарищ командующий?

Генерал только хрипел и кашлял, вжимаясь лицом в сугроб.

– Вот и бильярд! – сказал Шестериков, отирая ладонь о льдистый снег. – Ах, беда какая!..

Но какая случилась беда, он всё же не осознал ещё. В голове его так сложилось, что это свои обознались спьяну или созорничали, придравшись, что им не сказали пароля. Таких дуболомов он повидал в отступлении – страшное дело, когда им оружие попадёт в руки. И в ярости, чтоб их проучить, заставить самих поваляться на снегу, он выбросил автомат перед собою и чесанул по ним длинной очередью – над самыми головами. Дуболомы залегли исправно и открыли частый огонь, перекликаясь картавыми возгласами.

– Немцы, – вслух объявил Шестериков, то ли себе самому, то ли генералу.

И стало ему досадно, прямо до слёз, за те патроны, что он выпустил сгоряча без пользы. По звуку судить, штук двадцать пять ушло. Впредь этой роскоши – очередями стрелять – он себе не мог позволить. И решительно переключил флажок на выстрелы одиночные. Как по уставу полагалось, раскинул ноги, упёрся локтями в снег, приступил к поражению живой силы противника. Впрочем, он не думал о том, скольких удастся ему убить или ранить, он был уже опытный солдат, и перед ним были опытные солдаты, и он знал, что, когда перестреливаются лёжа, на результаты ни та, ни другая сторона особенно не рассчитывает. Главное было – не дать им головы поднять, потянуть время, покуда они убедятся, что можно подойти спокойно и взять живыми. И, конечно, не мешало создать у них такое впечатление, что не один тут постреливает, а всё-таки двое.

Он вытащил генеральский маузер из кобуры и, держа впервые такую красивую вещь, сразу сообразил, как вынимается обойма. В ней было девять патронов; он перещупал коченеющими пальцами их округлые головки, беззвучно шевеля губами: «Один, два, три…» – а дальше шли пустые пять гнёзд, маузер был 14-зарядный. И, видать, генерал любил пострелять из него – для настроения, а может быть, и самолично кого в расход пустить, есть такие любители. Ну, что ж, подумал Шестериков, на то война, ему вот и самому захотелось парочку этих «дуболомов» срезать, едва рука удержалась. Только обойму-то надо ж было пополнить. В кобуре было место для обоймы запасной, но самой её не было. «Пару бы дисочков иметь в запас…» – вспомнил он с укором. Но и себя укорил – зачем отдал тем дружкам свой неполный диск, они до того своей девкой заняты были, что и не заметили бы, если б не отдал. И тотчас – с обидой, с завистью – вспомнил саму деву, которую они наперебой старались насмешить армейскими шутками, вспомнил её разрумянившееся лицо, которое она, играючи, наполовину прикрывала пёстрым головным платком, – хорошо им сейчас в селе, в тепле, уже, поди, захмелившимся и напрочь забывшим о нём, который невесть по какому случаю лежит здесь в снегу, задницей к чёрному небу, перед какими-то чёртовыми Перемерками, бок о бок с беспамятным, безответным генералом, и перестреливается с какими-то невесть откуда взявшимися, как с луны прилетевшими, людьми. Но хорошо всё-таки, подумал он, что хоть дружки эти встретились, да с полными дисками, дай им там Бог время провести как следует.

 

Посмотреть, не всё в его положении было плохо, могло и хуже быть. Хорошо, что смазка не застыла и автомат не отказал в подаче, а теперь уже и разогрелся. Хорошо, что ещё маузер есть, с девятью патронами. Хорошо, что немцы не ползли к нему, постреливали, где кто залёг. Генерал тоже хорошо лежал, плоско, головы не высовывал из сугроба. Но одна мысль, тоскливая, то и дело возвращалась к Шестерикову – что уже с этими немцами не разойтись по-хорошему. Бывало, когда солдаты с солдатами встречались на равных, удавалось без перестрелки разойтись – какому умному воевать охота? Но тут – как разойдёшься, когда генерал у него на руках – и живой ещё, дышит, хрипит. И эти, из Перемерок, ещё при свете видели, кто к ним пожаловал, видели тёмно-зелёную его бекешу, отороченную серой смушкой, и смушковую папаху – разве ж с этим отпустят? Убитого раздеть можно, одёжку поделить, а за живого – им, поди, каждому по две недели отпуска дадут. И сдаться тоже нельзя, стрельба всерьёз пошла, уж они теперь, намёрзшись, злые как черти! Его, рядового, они тут же, у крайней избы, и прикончат, а если ещё убил кого или подранил, то прежде уметелят до полусмерти. А генерала оттащат в тепло, там перевяжут, в чувство приведут, потом – на допросы. И если говорить откажется – крышка и ему.

Он отъединил опять ту обойму и выдавил два патрона, чтоб сгоряча их не истратить. Эти два он заложит в маузер перед самым уже концом – пробить голову генералу, потом – себе. Всё-таки лучше самому это сделать, чем ещё мучиться, когда возьмут, изобьют всласть, к стенке прислонят и долго будут затворами клацать – надо ж потешиться, перед тем как в тепло уйти. Сперва он эти патроны запрятал в рукавицу, но там они сильно мешали и слишком напоминали о неизбежном, и он их сунул за пазуху. Тут его пальцы ткнулись во что-то твёрдое и шершавое – это в запазушном кармане хранилась его горбушка, уже как будто забытая, а всё же – краешком сознания – памятная. Чувство возникло живое и тёплое, но сиротливое, опять стало жаль до слёз – что придётся вот скоро убить себя. Он подумал – съесть ли её сейчас? Или – перед тем? И почему-то показалось, что если сейчас он её сжуёт, тогда уже действительно надеяться не на что.

А надежда оставалась, хоть и очень слабая. Постреливая одиночными – то из своего ППШ, то из маузера, – после каждого выстрела подышивая себе на руки и уже не различая, ночь ли глубокая или всё тянется зимний вечер, он всё же нет-нет да согревал себя тем мудрым соображением, что и противнику не легче. И когда же нибудь наскучит этим немцам мёрзнуть на снегу, и плюнут они возиться с ним: за ради бекеши жизнью рисковать кому охота, а на отпуск – если генерал не живой – тоже можно не рассчитывать. Только вот уйдут ли в тепло все сразу? Народ аккуратный, оставят, поди, часовых и будут подменивать – хоть до утра.

Что-то надо было предпринять ещё до света, хоть отползти подальше да схорониться в каком-нито овражке либо снегом засыпаться. Генерала оставить он не мог, тот покуда хрипел, поэтому Шестериков, чуть отползя назад, попробовал его подтянуть к себе за ноги. Так не получалось: бурки сползали с ног, а бекеша задиралась. Он решил по-другому: толкая генерала плечом и лбом, развернул его головою от Перемерок и, на всё уже плюнув, привстав на колени, потащил за меховой воротник. Протащив метров пять, вернулся за автоматом – его приходилось оставлять, уж больно мешал. И, произведя выстрел с колена, в снег уже не ложась, поспешил назад к генералу – сделать очередной ползок.

Меж тем в Перемерках начались какие-то иные шевеления – огонь вдруг зачастил, крики усилились, и Шестериков это так понял, что к тем, замерзающим, прибыли на подмогу другие, отогревшиеся. Уже не тридцать автоматов, а, пожалуй, сто чесали без продыху, и все пули, конечно, летели в Шестерикова. Это уже потом он узнал, что Свиридов, обеспокоенный слишком долгим путешествием генерала, сунул наконец глаза в карту и, с ужасом поняв, в какую ловушку пригласил он дорогого гостя, выслал роту – прочесать эти Перемерки и без командующего, живого или мёртвого, не возвращаться. И, покуда та рота вела бой на улицах села, Шестериков ей помогал как мог и как понимал свою задачу: оттаскивал генерала, сколько сил было, подальше прочь. Стрелять ему уже и смысла не было, за своим огнём немцы бы не расслышали его ответный, а вспышки его бы только демаскировали.

Когда пальба в Перемерках поутихла, они с генералом были уже далеко в поле, и позёмкой замело их широкий след, а там и овражек неглубокий попался, куда можно было стащить умирающего и хоть перевязать наконец. Расстегнув бекешу с залитой кровью подкладкой, Шестериков увидал, прощупал, что вся гимнастёрка на животе измокла в чёрном и липком. Из одной дырки, рассудил он, столько натечь не могло, и не найти её было. Задрав гимнастёрку и перекатывая генерала с боку на бок, Шестериков намотал ему вокруг туловища весь свой индивидуальный пакет да потуже затянул ремень. Вот всё, что мог он сделать. Затем, передохнув, опять потащил генерала – по дну овражка, теперь уже метров за полста перенося и вещмешок свой, и маузер, и автомат и вновь возвращаясь за раненым. Генерал уже не хрипел и не булькал, а постанывал изредка и совсем тихо, будто погрузившись в глубокий сон.

Ещё до света слышно стало какое-то движение наверху, за гребнем овражка: рокот автомобильных моторов, скрип тележных колёс, голоса – не ясно чьи. Шестериков с одним маузером отправился ползком на разведку. Оказалось, овражек проходит под мостком, а по мостку идёт дорога. Ещё не добравшись до неё, он замлел от радости, расслышав несомненную перекати-твою-мать, бесконечно знакомый ему признак отступления. А куда же отступать могли, как не на Москву, ведь Москва – рукой подать, к ней и движется вся масса людей, машин, повозок. Он не знал, что то было следствием удара 9-й немецкой армии, точнее – впечатлением от этого удара, опрокинувшим все надежды, что врага остановят подвиги панфиловцев и ополченцев и противотанковые рвы, отрытые женщинами столицы и пригородов. Впечатление, по-видимому, было внушительное: грузовики, переполненные людьми, неслись на четвёртых, на пятых скоростях, сигналя безостановочно, от них в страхе шарахались к обочинам повозки, тоже не пустые, нещадно хлестали ездовые загоняемых насмерть лошадей, но, как ни удивительно, а не сказать было, чтоб так уж сильно отставали пешие – кто с оружием, кто без, но все с безумными, как водкой налитыми, глазами. Вся эта лавина – с рёвами, криками, храпением, пальбой – текла по дороге, как ползёт перекипевшая каша из котла, у Шестерикова даже в глазах зарябило.

Но явилась надежда.

Быстренько он вернулся к генералу и, выбиваясь из сил, подтащил его поближе к мостку, чтоб на виду лежал; не могло же быть, чтоб не кинулись помочь, да хоть разузнать, в чём дело, почему тут генерал. Никто, однако, не кинулся, да едва ли и замечал постороннее.

Вдруг увидал он – милиционера, одиноко ссутулившегося на обочине, обыкновенного подмосковного регулировщика, в синей шинельке и в фуражке поверх суконного шлема, смотревшего на происходящее уныло, но без испуга, опустив руку с жезлом. Шестериков кинулся к нему с мольбою:

– Милый человек, останови ты мне машину какую или же повозку…

Милиционер только покосился на него и зябко передёрнулся.

– Мне ж не для себя, – объяснил Шестериков. – Мне для генерала. Вон он, можешь поглядеть, раненый лежит, сознание потерял.

– Чем я тебе остановлю? – спросил милиционер, не поглядев.

– Как то есть «чем»? Вон у тебя палка руководящая да пистолет. – Шестериков забыл в эту минуту, что и у него маузер, а в овражке остался ещё автомат. – Погрози, погрози им – неуж не остановятся?

– Ты это… – сказал милиционер. – Пушку свою спрячь. И не махай.

И он показал глазами на то, чего Шестериков не заметил впопыхах, – на человека, лежавшего шагах в пяти от него, на той же обочине, в шинели с лейтенантскими петлицами. Он лежал вниз лицом, откинув голую, без рукавицы, руку с пистолетом, рядом валялась окровавленная ушанка.

7Политотдел армии.
8Генерал имеет в виду, что связь в войсках устанавливается от вышестоящего к нижестоящему.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33 
Рейтинг@Mail.ru