bannerbannerbanner
Слепые

Георгий Чулков
Слепые

IX

«Не убоишися от страха нощного, от стрелы летящия во дни, от вещи во тьме преходящия, от сряща и беса полуденного»{8}.

Казалось, что не умерла Наташа, что спит она, что цветы и ладан и все вокруг – сон ее и что вот проснется она – и тогда жизнь будет истинная.

И вот прозвучал вечный зов, влекущий сердце: «Богородице безневестная, верных спасение…»

Тихо было в церкви; один только Эксакустодиан то рыдал, то повторял громко тропарь: «Погибшее овча аз семь, воззови мя, Спасе, и спаси мя…»

– «Бес полуденный…» – думал Лунин. – «Что это значит?»

А когда он, после Анны Григорьевны поднялся на возвышение и, перекрестившись, коснулся губами руки Наташи, а потом венчика, он вспомнил, как три дня назад говорила Наташа: «Теперь мне не стыдно сказать, что люблю я…»

Был знойный день. Под ногами трава шуршала, как бумага, когда Лунин, Бешметьев, Чепраков и Эксакустодиан несли гроб Наташи на кладбище.

Вокруг могилы пряно пахло вербеной и резедой. Тонко и нежно пели мальчики-певчие: «Упокой, Господи, рабу Твою…»

– Можно зайти к вам сегодня вечером? – спросил шепотом Бешметьев, наклонившись к Лунину.

– Пожалуйста.

А хор пел: «Ты мене утверди в любви Твоей».

На могилу положили три венка. Один был с красной лентой. И на нем была надпись: «Товарищу Наталии». Положили его какие-то смуглые парни в рабочих блузах.

Вечером пришел к Лунину Бешметьев.

– Я к вам по делу, Борис Андреевич… А если не вовремя, я уйду.

– Пожалуйста, пожалуйста…

– Княжна поручила мне просить вас написать ее портрет. Она – ваша почитательница и была бы счастлива, если бы вы согласились ее написать.

– Только не теперь, только осенью, в городе… Здесь не могу, право, – сказал Лунин, виновато улыбаясь.

– Хорошо. Я так и скажу княжне.

Граф поднялся, чтобы проститься, но Лунин задержал его руку в своей.

– Вы спешите? А я так был бы рад, если бы вы посидели.

– Нет, я не спешу. Я думал, вы заняты.

– Вот ваш портрет я бы с охотой написал, – сказал Лунин, вглядываясь в темные огни его глаз и в рот страстный и как бы надменный.

– И ваше лицо волнует меня, – сказал граф, – мне кажется, что во многих портретах, вами написанных, есть ваши черты; как будто из души вашей что-то отдаете вы…

– Да ведь это всегда так. Ведь иначе и нельзя… А вот Анну Григорьевну пробовал я писать. Ничего не вышло. Не сумел. А жаль мне.

– Как странно!

– А это потому, должно быть, что я боялся свое вложить: мне хотелось совсем просто написать, чтобы красоту ее сохранить. И вот не вышло.

– Как страшно жить так, как вы: всегда около искусства. Ведь искусство – колдовство… Ведь один шаг – и уже разучишься верить, что дважды два – четыре. А без таблицы умножения с ума можно сойти…

– А я думаю, что не только художникам, но и вообще многим современникам нашим трудно теперь верить в логику и в прочность нашего отношения к миру. Все мы живем фантастически.

– О да! Да! – поспешил согласиться Бешметьев. – Это вы правду сказали: мы живем фантастически. Отчего бы это? Вот сейчас революцию переживаем мы – и я совсем вне политики, но представьте себе, я чувствую революцию как-то особенно, и мне все кажется, как будто бы веют над Россией какие-то силы тайные. Я об этом не говорю никогда, но вот с вами мне хочется говорить. И я думаю, что силы эти на все влияют… И особенно на любовь нашу. В восьмидесятых, скажем, годах люди не так любили, как мы теперь. Отчего бы это? Мы любим болезненно, тревожно, а иногда видим свет какой-то голубой и слепнем от сияния, потому что его недостойны.

– Я это очень понимаю, – сказал Лунин тихо, как бы взвешивая свои слова, – я это понимаю, но, может быть, все, что вы говорите о новой любви и о тревоге нашей, все это – участь немногих, а там где-то, среди полей, да и вообще в провинциальной России, по-иному переживают революцию – более трезво, плоско и деловито.

– А я этого не думаю, Борис Андреевич. Там, в глубине России, не такими словами говорить станут на эту тему, но в сущности полевая Россия так же безумна, как и наш безумный Петербург.

Бешметьев посмотрел на часы и стал торопливо прощаться.

– Ах, мне пора, пора. А вы знаете, Борис Андреевич, у меня какое-то предчувствие есть: что-то нас должно связать в жизни. А что именно – Бог знает.

В это время на террасу, шлепая босыми ногами, вошел мальчишка и подал Лунину письмо.

– Простите, пожалуйста! – сказал, почему-то волнуясь, Лунин и распечатал конверт.

В письме было сказано:

«Борис! Приехал муж неожиданно. Сидит у меня. Приходи сейчас. Не хочу, не могу оставаться с ним с глазу на глаз. Пока не сказала ему ничего. Приходи, милый. Жду. Твоя Анна».

X

Дача Анны Григорьевны стояла на краю просеки, по соседству с дачей отца Григория. Перед террасой росли кусты роз, и благоухание их всегда волновало Лунина. И сейчас, когда он взялся рукой за калитку, голова его блаженно закружилась и сердце забилось чаще и радостнее.

Маркизы были спущены, и только видно было, что на столе лампа и кто-то высокий стоит посреди террасы. Лунин вошел молча, со смутной надеждой, что выяснится наконец все – и скоро, сейчас же. И ему казалось, что он ко всему готов.

Перед Луниным стоял высокий плотный господин в инженерной форме, красивый и надменный, с серыми пустыми глазами, с чертами лица как бы геометрически правильными, с русой бородой, расчесанной безукоризненно. Инженер вопросительно глядел на Лунина.

– Я – Лунин… Анна Григорьевна дома?

Инженер протянул руку:

– Полянский… Я хотел с вами познакомиться… Слышал о вас от моего beau-frere[1], Эксакустодиана Григорьевича… Вчера он был в Москве, и мне довелось его видеть.

– Знает или не знает-, – подумал Лунин, нерешительно пожимая руку Полянского.

Рука Полянского была как из стали, и что-то было в нем твердое, механическое. «Автомобиль», – вспомнил Лунин Наташино сравнение.

В это время вышла Анна, в траурном платье, бледная и строгая. Она поздоровалась с Луниным и пристально посмотрела ему в глаза, как будто спрашивая его, что надо делать теперь.

– Петр Ильич приехал сегодня вечером, – сказала она, как будто удивляясь его приезду.

– Да, да… Такие дела… И сегодня в половине первого еду в Москву на три дня. Потом вернусь.

– Я год учился в политехническом институте, – сказал Лунин неожиданно и некстати, – и потом бросил, поступил в академию и на филологический одновременно: испугался математики, точности и, главное, необходимой деловитости. Я ленив безнадежно… Вот вы сейчас сказали: «дела», а мне даже страшно стало.

– А я без точного плана жить не могу, – сказал Полянский серьезно и строго. – Лаплас{9} когда-то высказал мысль, что возможна идеальная математическая формула, охватывающая всю сложность жизни. Я разделяю эту мысль. И мне кажется, что мы должны жить, облегчая задачу гипотетического математика, то есть жить проще, планомернее, яснее. Лень всегда фантастична. Лентяй – всегда поэт. А поэзию труднее всего выразить в математических терминах. По-моему, поэзия для человечества – занятие преждевременное и потому вредное. Ведь нельзя одиннадцатилетнему мальчику заниматься любовью. Это для него безнаказанно не пройдет. Мы еще арифметики не знаем, а нам предлагают Петрарку и Гёте.

– То, что вы говорите, Петр Ильич, весьма остроумно, может быть, но я никак с вами не могу согласиться, по причинам отчасти неожиданным. Вы думаете, я буду доказывать, что искусство полезно и необходимо для всех возрастов человечества? Нет, я полагаю, что искусство – болезнь опасная, а иногда и смертельная. Но я не хочу «естественного» развития человечества. Я хочу бороться с глупой закономерностью мирового порядка – вот смысл художества. Бетховен, Винчи, Достоевский – это все великолепные безумцы, и они заразительны. Мир сойдет с ума, если все станут художниками, и это неестественный, но зато воистину достойный конец мира. А думать о конце мира надо, потому что идея конца – благородная и чистая идея, и всегда бескорыстная.

– Если бы я был законодатель, – сказал медленно Полянский, направляя свой упорный, стальной взгляд прямо в лицо Лунину, – я бы казнил всех художников, с вами согласен: художество – болезнь. И надо истреблять заразу и паразитов.

– Художника невозможно убить, – улыбнулся не без горечи Лунин, – художник всегда воскресает так или иначе. Умрет художник, и картины его могут испепелиться, но останется легенда о нем, и это, быть может, опаснее, чем самая картина. Пример – Леонардо да Винчи.

 

– Как странно, – сказала Анна Григорьевна, с тревогой и любовью смотря на Лунина, – как странно: вы только что познакомились, и вот разговор об искусстве, и такой разговор!

– А вы с кем из нас согласны? – спросил Лунин и тотчас пожалел о том, что спросил так.

– Я ничего не знаю. У меня мыслей об этом нет. Я слепая. И, должно быть, искусством я больна безнадежно. Я люблю его и гибну, быть может.

Все замолчали.

– Я люблю и гибну, быть может, – повторила Анна, грустно и тихо.

– А мне пора уходить отсюда, – сказал Полянский взглянув на часы.

– Значит, в четверг.

– Да, Анна.

– Позвольте и мне проститься, – сказал Лунин решительно.

Они сошли вдвоем со ступенек террасы во мраке сада.

– Сегодня луны нет, – пробормотал Лунин.

Полянский молча вынул из кармана электрический фонарь. Засиял мертвый свет, а по сторонам мрак стал чернее и ужаснее. Они отошли шагов сорок от террасы, не разговаривая.

Неожиданно Полянский рассмеялся.

– Прощайте! – сказал он. – Я раздумал ехать в город.

Он быстро зашагал домой, освещая себе путь фонарем. Лунин остался один во мраке.

– Что делать? Что делать? – шептал он в ужасе.

С трудом добрел он до своей дачи, шатаясь как пьяный, едва угадывая узенькую дорожку.

Не снимая шляпы и не выпуская из рук палки, он ходил по террасе. На столе горела лампа.

– Что делать? Что делать? – шептал Лунин.

И вдруг ему показалось, что скрипнула калитка и кто-то идет по дорожке.

– Кто это? – громко спросил Лунин и уже знал кто, и уже шел навстречу.

Анна была бледна и дрожала. Лунин прижался губами к ее руке.

– Ты ему все сказала?

– Да.

XI

Когда Бешметьев в коляске подъехал к даче Лунина, только что рассвело: был шестой час. Лунин стоял перед зеркалом и завязывал галстук. У него болели зубы, и мучительная боль мешала ему сосредоточиться и обдумать свое положение.

– Как вы себя чувствуете? – спросил граф, пожимая Лунину руку.

– Болят зубы, – сказал Лунин, с завистью взглянув на здорового Бешметьева, – ни о чем думать не могу.

– Вот еще история! Не отложить ли?

– Нет, что вы! Что вы, – испугался Лунин, – как можно…

Они сели в коляску. Ящик с пистолетами поставили в ногах. Утро было туманное.

– Вам удобно? – спросил граф таким тоном, каким говорят с тяжелобольными или с детьми.

– Да. Очень.

Коляска миновала просеку, и вокруг стало просторно, но туман кутал землю своей пеленой, и трудно было поверить, что за серо-лиловой завесой ничего не таится.

Ехали сначала мимо парового поля, с которого поднялась стая ворон, протяжно каркая. Солнечные лучи как будто растворились во влажном тумане. Было сыро.

Неожиданно из мглы серой выросла мельница. Крылья двигались как живые и жалобно скрипели. Потом глухо зазвучал колокол, потом раздался жидкий звон маленьких колоколов: выдвинулась из тумана черная церковь, колокольня, погост с алеющими кое-где лампадками.

Коляска тихо спускалась с горы, и теперь туман похож был на молоко – густой и белый. Лошади фыркали.

Оттого что у Лунина мучительно болели зубы, чувство общего здоровья у него повысилось, как это всегда бывает, когда человек испытывает острую боль в одной точке тела. И от этого повышенного чувства здоровья и силы все казалось Лунину необыкновенно красивым, влекущим и милым. Смутные краски тумана и неопределенные контуры построек, возникавшие время от времени, волновали Лунина. И он думал о том, что прекраснее этого мира – пусть исполненного боли и скорби – ничего быть не может, и ему хотелось жить. И он твердо верил, что не умрет.

Граф крикнул кучеру:

– Направо!

Коляска свернула с дороги и, покачиваясь, ехала теперь напрямик, по кочковатому лугу Вдали виднелась синяя полоска – озеро.

Проехали так шагов двести, и тогда можно было рассмотреть черные силуэты около одинокой березы, сухой, сожженной когда-то грозой.

Полянский, Эксакустодиан и маленький, круглый человек с сонными глазками, незнакомый Лунину, очевидно – доктор, стояли около березы и курили. По-видимому, экипаж свой они отправили куда-то.

Граф поклонился и сказал:

– Прошу извинить. Мы, кажется, опоздали.

Полянский посмотрел на часы.

– Нет, граф, вы точны.

Бешметьев предложил Эксакустодиану осмотреть пистолеты. И тот взял их и неумело повертел в руках, очевидно, не зная, что с ними делать.

Солнце, закутанное до того времени в лохматые ткани облаков, теперь сбросило покровы и неожиданно расцвело на небе. Туман стал таять и уползал куда-то, расплываясь по земле.

– Итак, на пятнадцать шагов, – сказал граф, ни к кому не обращаясь.

Он отломил две сухие ветки и поставил барьер.

Когда Полянский и Лунин взяли пистолеты и разошлись, граф сказал сухо и холодно, как заученный урок:

– Господа! Вы доказали вашу готовность драться и тем поддержали ваше достоинство. Ссора, которая произошла между вами пять дней тому назад, может быть предана забвению, на мой взгляд. Господин Полянский, я считаю своим долгом предложить вам отказаться от вызова и примириться с господином Луниным.

– Я не хочу примирения, – сказал Полянский твердо.

– Дуэлянты дерутся до первой крови? – спросил Эксакустодиан.

– Да. Условия не меняются, – пробормотал тихо Бешметьев и, возвысив голос, сказал: – Сходитесь, господа. Раз… Два… Три…

Первым выстрелил Полянский.

– А…О…А!.. – крикнул Лунин и уронил пистолет.

Полянский опустил руку и спокойно стоял у барьера. Лицо его не изменилось. Своими серыми пустыми глазами он смотрел на Лунина, побледневшего от боли, как будто не замечая его.

– За вами выстрел, если можете стрелять, – сказал граф Лунину.

– Хочу, хочу, – сказал Лунин, улыбаясь, и, неловко нагнувшись, взял пистолет. Он выстрелил, не подходя к барьеру…

Когда доктор, чтобы нащупать сердце, повернул Полянского на спину, глаза его, теперь неподвижные, были, как всегда, пусты; лицо было похоже на маску. И борода его показалась Лунину приклеенной.

8«Не убоишися…» – Псалтырь. Псалом 90. Исполняется на службу «Великое повечерие» (перевод: «Не убоишися ужасов в ночи, стрелы, летящей днем, язвы, ходящей во мраке, заразы, опустошающей в полдень») и далее: «Ты мене утверди…» – Песнь 3. Входит в службу «Последование по исходе души от тела».
1Шурин (фр.).
9Лаплас Пьер Симон (1749–1827) – французский астроном, математик, физик. Классический представитель механистического детерминизма.
Рейтинг@Mail.ru