bannerbannerbanner
Яшкины дети. Чеховские герои в XXI веке (сборник)

Галина Щербакова
Яшкины дети. Чеховские герои в XXI веке (сборник)

Душечка

Есть такое выражение – человек с отрицательным обаянием. Я так это понимаю: прелесть, что за обаяние, а человек – сволочь. Ну, это, конечно, грубо, не так, как на самом деле. На самом деле все тоньше, но одновременно и грубее.

…У нее с детства была такая улыбка, что прохожие останавливались и сами расплывались лицом. Сейчас молодежь рисует смайлики, чтоб сказать: смешно. Вот уголки ее рта всегда были приподняты к двум чудным ямочкам на щеках, а большие синие глаза хлопали ресницами в виде прицепленных к векам смайликов. И всю ее жизнь это не менялось – смайлики, ямочки, зубки и чуть приподнятый носик. Надо ли говорить, что у нее было три мужа, несчитово любовников, что она всегда была при деньгах и достатке? Но я не про деньги и ее очарование. Я про то, что внутри она была совсем другой. Она была профессиональной стукачкой на оплате, и это было делом всей ее жизни.

Один старый мудрый диссидент, когда я рассказала ему про нее, абсолютно не поверил этому.

– Этот тип людей – без лица. Они серые, стертые. Им же нельзя выделяться по определению. А ты говоришь – обаяние. Чепуха.

– Значит, она исключение.

– Я знаю этот мир лучше тебя, поверь, ты ошибаешься. Какое исключение, когда полстраны стучали на другую половину. Скрытно, серо, по-крысиному. Стукачи для неопознанки принимали вид земли или там воды. В этом ведь и была сила «органов», управляющих нами по сю пору. Какие там смайлики? Они же очень серьезные люди, до противности, до отвращения. Улыбающийся человек не мог там быть.

Она была. Эта моя чертова профессия журналиста – вечно рыться носом там, откуда ушли бульдозеры и атомные пушки, а я сижу в яме и ковыряюсь, ковыряюсь до самого говна земли.

Когда немного открыли архивы КГБ, я ухитрилась посмотреть дело моего двоюродного брата-студента, которого замели в пору Чернобыля. Он как бы что-то там узнал и пошел кричать про систему, страну, партию. Так вот, его кричалки на какой-то пьянке слышала Вера Говорухина, ее докладка была в его деле. Вполне официальная: и что, и где, и когда. С ней я училась.

Брат как-то странно умер – острая пищевая инфекция в изоляторе. А у меня пошла раскручиваться память. Вот мы, школьницы-девятиклассницы (конец семидесятых), пишем письмо на радио и просим исполнить песни «АВВА». На следующий день – письмо еще не успело быть вынутым из ящика – нас вызывает директор и устраивает нам выволочку. Шестидесятилетие Великого Октября, на пороге – коммунизм, встань на цыпочки и увидишь его свет, а вам какая-то «абаба» нужна? В общем, из этой ерунды сделали «персоналку», потому что вместо того, чтобы склонить головы в виноватости, мы взвизгнули и сказали, что музыку можно слушать ту, которая нравится, и в этом нет ничего плохого для сверкающего на горизонте коммунизма.

Уходя от директора, я, остановившись в дверях, спросила:

– А кто это вам сказал?

– Тот, кому не безразлична твоя комсомольская совесть! – прокричала мне в спину директор.

В классе нас окружили, стали сочувствовать. Смайлики Веры Говорухиной были особенно прекрасны. И я возьми и ляпни:

– Перестань улыбаться, если коммунизм еще не построили.

– Вот уж когда посмеемся, – сказал Петька Остров и получил на другой день по истории, которую преподавала директор, не пару, а кол, такой демонстративный, длинный кол, уже не отметка, а приговор.

На выходе из школы я получила неважную характеристику, мама просто обрыдалась, поминая всех посаженных и расстрелянных в семье.

– Куда тебя несет, бестолочь? – кричала она. – Ты завяжешь свой язык узлом или тебе его завяжут там, где умеют?

Потом мы все разъехались, окончили институты. Это было время, когда поступление в вуз еще было делом престижным. Виделись в школе на принятых тогда встречах выпускников в каникулы. Порог коммунизма был уже перейден, и мы, так сказать, все как один пребывали в его светлых апартаментах, независимо от того, где и как жили на самом деле.

Потом с Верой я встретилась, уже попав в Москву, в большую газету. Она была в полном шоколаде, у нее было двое прехорошеньких детей. Она работала в каком-то НИИ. Как сказала, могла бы и не работать, но дома ей скучно. «Нет, нет, не думай, все замечательно, но я люблю коллектив».

– Вот уж что не люблю, – сказала я, – так это коллектив. Особливо столичный. Болтуны и бездельники. Если бы не работа, не командировки – это мое! – я бы сбежала. Знаешь, какие склочники газетчики?

Через какое-то время редактор газеты вызвал меня к себе и сказал, что, если я буду клеветать на коллектив, со мной придется расстаться.

– Что клеветать? – возмутилась я. – Это вы на меня сейчас льете грязь!

– Ладно, ладно, успокойся. Я тебя просто предупреждаю. Всюду уши, и почту носят регулярно.

Я вышла оторопелая. Я сроду ни с кем никаких разговоров не вела. Веду себя тихо, сижу и чиню свой примус.

О разговоре с Верой я забыла напрочь.

Прошло время. Мы вышли из коммунизма в открытые двери жизни. Все перепуталось. Все важное стало неважным, все умное глупым. А потом я подняла дело брата и обнаружила в нем Верины смайлики.

Я тогда сразу размечталась описать внутренний мир стукачки, ею самой рассказанный. И я таки нашла ее. Совсем уже другая квартира, дети взрослые, парень и девушка. Только с нее как с гуся вода. Все такая же очаровашка. Как будто ей не под полтинник, а всего какой-нибудь тридцатник.

– У меня к тебе большой разговор, – сказала я. – Давай сядем так, чтобы нам не мешали.

Готовясь к встрече с ней, я вспомнила школьную историю с письмом на радио. Разговор с редактором о моем как бы длинном языке. Больше у меня не было ничего из недоказуемого, а вот история с братом была задокументирована. Мне хотелось ее исповеди, ее покаяния, истории ее первого шага на этом пути, и шага второго. И кто ее заманил, и кто укоренил. Почему-то я думала, что ей должно стать легче от разговора.

Но она смотрела на меня смайликами, такая вся душечка-очаровашка.

– Ты глупая, Анька, – сказала она мне. – Я это всегда знала, но оказалось, что ты глупая в исключительной степени.

– Дура, одним словом, – подыграла ей я.

– Одним! Если бы одним! Ты стократная дура. Пришла за моим покаянием? Или за своим – что дура?

– Пусть я дура, пусть. Вот и разъясни мне, как становятся стукачами. Или с этим надо родиться? И какое это чувство – писать на другого? Я через тебя, как бы вегетарианку стукачества (я знаю только про одну смерть от тебя – брата), хочу постичь глубинный смысл телеги-доноса как такового.

– Зануда, – сказала она. – Все стучали. Скажем, за редким, редким исключением. Во-первых, это было поощряемо и почетно. На этом всегда держалась и будет держаться власть. Любая. Других крючков, кроме страха людей, у власти нет. Когда же человек знает о недреманном оке, он забегает впереди греха, чтоб спрятать его за спиной.

– А при чем здесь стукачи?

– Для профилактики. Это укол людям в жопу, чтобы не случилось холеры.

– Но брата моего ты сгубила.

– А! Ты об этом. Слышала бы ты, что он тогда верещал при народе, идиот. И что Ленин говно, не говоря о Сталине. Что нам не простят дети и внуки… Посмотри сейчас. Им до чего-нибудь есть дело? Я твоего брата окорачивала, я ему говорила: замолкни. Но он же был прямой, как перпендикуляр.

Я была обескуражена простотой, с которой она говорила об ужасном. Я тупела в себе самой, как бы не зная, как объяснить разницу между горьким и сладким, между черным и белым. Ну как? Белое – оно, значит, белое, светлое, а черное – значит, несветлое?

Мне неловко было спросить, сколько у нее было профилактических действий, но она сама об этом говорила спокойно и даже с юмором.

– Мой маленький сигнал всегда был против большей беды. Я всегда оставалась патриоткой страны, когда вы все лихо топтали ее ногами. Я не визжала от восторга у Белого дома в девяносто первом, но особо ретивых примечала. Ну и что? Стало вам лучше? Вместо безобидного Брежнева и осторожного Горбачева пришел вахлатый мужик, у которого только на одно хватило ума – подумай об этом – отдать власть тому, кто знает законы профилактики и недреманного ока.

– О боже! – сказала я, поднимаясь. – Больше ни слова. Меня уже с души воротит.

– Дура, – сказала она мне, и смайлик ее стал и выше, и шире.

– Это ты написала редактору, что я клевещу на коллектив?

– Ага! Значит, тебя приструнили. И правильно. Будешь осторожней. Хотя ты безвредная, так, самый дешевый продукт диссидентского пошиба.

И ямочки ее лучились, как в молодости.

– Но доносительство никогда, ни в какой системе координат не было доблестью. Никогда, – отбивалась я.

– Много ты знаешь координат. Это есть везде. И в России всегда было, Третье отделение у царя или там политическое управление у нас. А ты знаешь другой способ держать людей в относительной смирности? Я же говорю – профилактика. Как чистка зубов и мытье рук. Кто-то должен за этим следить.

– И тебе не противно?

– Мне гордо! Я живу не зря, мое недреманное око служит моей родине, не чужой. Не Америке засратой, в рот которой ты определенно смотришь. Смотришь же?

– Я и в английский рот смотрю, и в японский, и в рот индусов. Я так развиваюсь.

– А я развиваюсь, спасая таких, как ты, от больших глупостей. Дам тебе по рукам или губам, если что…

– Ну, вот ты и попалась. Ты же не ко мне придешь и скажешь, что я неправильная дура, ты же напишешь телегу, и кто-то совсем другой будет мне засовывать кляп. А ты, наверное, получишь гонорар.

– А ты не греши… – ответила она и засмеялась, довольная. – Давай лучше выпьем коньячку, у меня есть классный, ереванский.

И мы пьем коньяк и заедаем его полосочками вяленой дыньки. И я думаю, что, когда буду писать о ней, то не назову ее фамилию. Просто не смогу, и все. Это будет эссе об очаровательной душечке, вознице «русской телеги», то бишь подметного письма. И начну я с этой дыньки, которая придает коньяку какой-то дополнительный вкус. Какая прелесть эти восточные изыски, но так почему-то хочется после них воспеть соленый огурец!

 

Возвращаясь домой, я думаю, почему, собственно, я не хочу и не могу назвать Веру Говорухину Верой Говорухиной и подпортить ей жизнь на склоне ее лет. Сделать ей больно и стыдно. И понимаю с ходу: вот тут собака и порылась – в боли. Стукачи любят чужую боль. Ах, как они ее смакуют, держа в руках кляпы, иголки, наручники и прочий иезуитский инвентарь. Вера и иже с ней вся мелкая сошка удовлетворяются воображением доставляемой боли и мук. Как при этом ведут себя смайлики, я не знаю. Поднимаются ли вверх или свисают уголками вниз?.. Я теперь много думаю о Вере. Но эссе о телеге как русской национальной идее у меня не идет. Вот случился рассказ. Но и в нем я изменила фамилию.

Жизнь прекрасна!

А то! Она трогает руки, ноги, вертит шеей и встает, переполненная желанием есть эту жизнь с жадностью и со вкусом.

От ее оптимизма меня с души воротит. У меня есть противоположный опыт. Я снимала комнату с барышней, которая с утра выла – кто это придумал вставать рано, как у нее болят суставы, голова и шея, и она тянула такую тоску на раннее вставание, на это чертово женское равноправие, при котором она, тонкая и звонкая, вянет на корню, что становилось тошно.

И я ушла от нее. Сделав ей счастье. На мою койку лег демобилизованный сын хозяйки – пока барышня не найдет квартиру. А они возьми и сладься. Он был вполне ничего, хозяйкин сын.

Ну, да бог с ним, с этим далеким, далеким прошлым. Мужа у меня нет, а вот квартирка есть, угловой такой огрызок, но свой, отдельный. Как же я блаженствовала первое время в одиночестве, не веря этому счастью – закрыть за собой собственную дверь.

И мы с ней, оптимисткой, сошлись на этом счастье владения крышей над головой. Своей, несъемной, законно полученной. Вот тогда я впервые услышала эту ее присказку: «Пока ноги-руки шевелятся, а буркалы смотрят, жаловаться грех. Жизнь прекрасна!» Мне даже это нравилось в ней. «Мне бы так, – думала я, – вечно у меня куча проблем при ходячих ногах». Наш этажный пятачок благодаря ей сиял всегда. Мы, народ с площадки, невольно подтягивались к уровню чистоты ее резинового коврика.

Она одна из первых, взяв огромную клетчатую сумку, поехала в Турцию за тряпками. Мерзла на рынках возле кольцевых станций метро. «Заработаю на машину, буду бомбить на дорогах. Руки-ноги есть». Она до того достала меня наличием рук и ног, что мои собственные стали казаться мне уродливыми никчемными отростками. Получалось, ничего они не умеют. И я мысленно оправдывалась перед ней, живу, мол, на свой счет, не побираюсь. А машина мне на фиг не нужна. Я перед техникой робею, даже садясь в такси. Возвращаясь из поездок, она звонила мне снизу, если не работал лифт, и я помогала тащить ей сумки, не представляя, как она сама с ними справляется.

– Ты слабачка. Нельзя такой быть. Если руки-ноги есть, то они свое дело сделают.

На площадке она жарко благодарила меня, а потом приносила мне подарок. Мяукающую чашку там или блузку с прошвами, набор кухонных полотенец. Я вижу, что ей доставляет удовольствие дарить мне, неумехе-чертежнице, у которой шаром покати ничего такого нет. Ни в квартире, ни на себе, ни в холодильнике. Все сокровище – шкаф с книгами.

– Читать будешь в старости, – учит она меня. – Тут тетки ищут продавщицу на лоток. Они возят – ты торгуешь. Купишь у них со скидкой себе и пальто, и обувь.

Мне страшно от одной этой мысли, хотя возможность безработицы в моем тресте тоже маячит не слабо, но я клянусь ей в полном своем порядке, а она с иронией озирает мои полупустые стены. В эти минуты я ее ненавижу, она это сразу чувствует и уходит, и последний ее взгляд полон самой что ни есть сердечной жалости.

Но даже не принимая ее жалость (она же, сволочь, унижает!), я отношусь к ней хорошо. Время разделило меня с моими однокурсницами из строительного, кто-то взлетел в Швецию, кто-то в Германию, кто-то на Рублевку, кто-то резко поменял профессию. Курс оказался успешным. Осталась одна она – своя, через стеночку, без гонора и сочувствующая. Почему мне, похоронившей маму и забытой отцом, казалось, что она сирота? Что нас роднит одиночество крови, только проявления его разные – у меня смирение паче гордости, а у нее, наоборот, гордость паче смирения. Три года жили стенка в стенку, пока что-то стало открываться.

Она позвала меня на годовщину смерти брата. А, так у нее был брат, подумала я, ведь у меня, обойди весь свет, никогошеньки. Папа не в счет. Оказалось, прошло уже пятнадцать лет, как ее брат погиб в Афганистане. «Разорвало в клочья! – сказала она мне. – Где рука, где нога». И я, идиотка, связала его смерть с ее святой верой в силу существования рук и ног. «Пока руки-ноги есть», значит, жизнь прекрасна. Она живет за двоих, думала я, за себя и за того парня, то бишь брата. У нее четыре ноги и четыре руки.

У брата остались сыновья-близнецы, оканчивают школу. Она достала фотографию, и я просто обомлела. Такие хорошенькие, такие неотличимые. Просто пасхальная открытка.

– Им тут по десять лет. А сейчас они еще лучше. Красавцы! Кончают школу. Только бы поступили в институт, только бы! Я армии боюсь, как смерти. Знаешь, что я делаю? Коплю деньги на взятку военкому, вожу ему в Серпухов дорогой коньяк и отдаюсь ему прямо в кабинете. Ему ужас как это нравится. Обещает прикрыть мальчишек. Я ему за это и так, и эдак. Самой мне это на фиг не надо. Я свое оттрахала смолоду. Ну, скажу тебе… Земля подо мной трещала. Потому и замуж не вышла. Одиножды один мне не годился. Так что военком от моих трюков на стенку лезет. Убью гада, если не спасет мальчишек.

Стыдно сказать, но я ей тогда позавидовала. Нет! Не тому, что вы подумали, а смыслу ее жизни – есть для кого и для чего.

У отца от его второй жены был тоже мальчишка. Но нам не дали сродниться. Казалось бы, почему, какой вред мог быть от сестры? Но новая жена сказала, как отрезала: «Она от меня квартиру получила, и мы ничего ей больше не должны. Не надо нам родственников. От них потом не спасешься». Так мне прямо сказал отец. И добавил: «У тебя свои будут. Не буду я поперек нее идти, себе дороже». Я видела брата своего два раза. Случайно. В парке на Первое мая. И однажды в метро.

И я соседке позавидовала: есть ради кого жить. Я как бы нашла источник ее какого-то озорного оптимизма, почти хулиганского.

У нас внизу жила старая учительница. Моя соседка носила ей молоко, хлеб и обязательно чекушку водки. «Это на случай растереться или вовнутрь для настроения». Учительница отпихивалась. Но разве от нее отпихнешься?

Могла бы я так? И я объясняю себя – плохую. Я стеснялась бы этого: стучать в дверь и вручать продукты. Мне казалось, что я как бы унижу учительницу. Я вытравила в себе после смерти мамы эту протянутость руки, хоть берущей, хоть дающей.

Так мы и соседствовали. Я – Маша, она – Маруся. Мне тридцатник. Ей сороковник. Но относительно нее – не точно. Она никогда не отмечала день рождения, а только именины. Но дата всегда менялась в зависимости от обстоятельств, так что я так и не знаю ни дня ее именин, ни дня рождения.

Она первая на площадке поставила металлическую дверь, первая вставила в окна стеклопакеты. Я знала, как завидуют и злятся другие соседи, хотя она ко всем была с открытой душой. Но я уже усвоила из уроков жизни: открытость и щедрость наши люди так же не любят, как замкнутость и скупость. Но второе понимают лучше, как нечто естественное и им понятное. А щедрость – с чего бы? А распахнутая душа – это зачем же? И захлопываются двери, и ядовитое: «Наша-то спекулянтка шубу купила. Тоже мне барыня. На рожу бы свою посмотрела».

Маруся красоткой не была. Но была в ней эта самая чертова изюминка. Не каждому она открывалась, но я всегда ждала ее появления: сверкнет глаз, кончик языка облизнет губы, и откуда-то все – красотка, ни больше ни меньше.

Потом случился у меня с ней плохой разговор прямо на площадке.

Я шла с работы.

– Ты что себе думаешь? – сказала она мне ни с того ни с сего. – Сколько мы с тобой на одной площадке, а я так и не видела у твоей двери мужика. Ты что – совсем? Для чего тебя бог сделал женщиной? Чтоб ты чертила какие-то идиотские чертежи? А грудь у тебя для чего? А то, что между ногами? Ты что, себе враг? Я же не говорю тебе – замуж. Я же говорю тебе – радость. Радость полноценной жизни, радость от удовольствия! Ты же хорошенькая, черт тебя дери!

Я не знаю, как это получилось, первый раз в жизни, между прочим, но я изо всей силы толкнула ее и хотела захлопнуть дверь, но она встала на пороге, и я увидела в ее глазах слезы.

– Господи, прости меня, дуру! Не мое это собачье дело, но ты такая хорошая девка, а пропадаешь ни за грош. Ну, хочешь, я тебя сосватаю?

– Перестань, – сказала я. – Или мы поссоримся.

– Ни за что, – закричала она. – Забудь! Все забудь. Идем со мной! – Она захлопнула мою дверь и почти втащила меня к себе. И уже через минуту разливала по рюмкам коньяк и умоляла:

– Выпьем за нас! Ты такая, я другая. Наверное, это хорошо. Жизнь, она любит всех. Правда ведь? Ну, выпей, дура, за нас двоих, разных, но дружных, правда ведь?

И я выпила. И мы еще сидели, прижавшись друг к другу.

– Ладно тебе, не обижайся. В сущности, мы обе одиночки. Каждая по-своему. Но пока руки-ноги есть, надо радоваться жизни.

– Я радуюсь, – ответила я и как-то неловко ее поцеловала.

Она смотрела мне в спину, пока я поворачивала ключ в дверях. Уже войдя к себе, я поняла этот удивительно пронзительный взгляд, будто она проникла в меня и теперь стоит непосредственно перед моим сердцем, а оно, оказывается, немаленькое, и бьется шумно, но внутри него – ничего, кроме мощных качающих кровь сосудов. Я подумала, что никогда не разглядывала себя изнутри, человеческую машину, в которой где-то – где? где? – живет или не живет, а тоже крутит свои колесики душа.

Вот какую дурь я впустила в себя с этим взглядом своей соседки. А потом я разозлилась, потому что ни у кого нет права лезть другому в душу. Это наша русская манера – сочувствовать, влезая в другого глазами и пальцами. А может, это то самое, что называется дойти до сути? И обнаружить, что суть – просто упругий мешок с кровью, и не более того. И нет в нем ни любви, ни счастья, просто мешок.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14 
Рейтинг@Mail.ru