bannerbannerbanner
Подросток

Федор Достоевский
Подросток

– Это он, чтоб только получить деньги! Вы получите еще семь рублей, слышите, после обеда – только дайте дообедать, не срамите, – проскрежетал ему Ламберт.

– Ага! – победоносно промычал dadais. Это уже совсем восхитило рябого, и он злобно захихикал.

– Послушай, ты уж очень… – с беспокойством и почти с страданием проговорил своему другу Тришатов, видимо желая сдержать его. Андреев замолк, но не надолго; не таков был расчет его. От нас через стол, шагах в пяти, обедали два господина и оживленно разговаривали. Оба были чрезвычайно щекотливого вида средних лет господа. Один высокий и очень толстый, другой – тоже очень толстый, но маленький. Говорили они по-польски о теперешних парижских событиях. Dadais уже давно на них любопытно поглядывал и прислушивался. Маленький поляк, очевидно, показался ему фигурой комическою, и он тотчас возненавидел его по примеру всех желчных и печеночных людей, у которых это всегда вдруг происходит безо всякого даже повода. Вдруг маленький поляк произнес имя депутата Мадье де Монжо, но, по привычке очень многих поляков, выговорил его по-польски, то есть с ударением на предпоследнем слоге, и вышло не Мадье де Монжо, а Мадье де Монжо. Того только и надо было dadais. Он повернулся к полякам и, важно выпрямившись, раздельно и громко, вдруг произнес, как бы обращаясь с вопросом:

– Мадье де Монжо?

Поляки свирепо обернулись к нему.

– Что вам надо? – грозно крикнул большой толстый поляк по-русски. Dadais выждал.

– Мадье де Монжо? – повторил он вдруг опять на всю залу, не давая более никаких объяснений, точно так же как давеча глупо повторял мне у двери, надвигаясь на меня: Dolgorowky? Поляки вскочили с места, Ламберт выскочил из-за стола, бросился было к Андрееву, но, оставив его, подскочил к полякам и принялся униженно извиняться перед ними.

– Это – шуты, пане, это – шуты! – презрительно повторял маленький поляк, весь красный, как морковь, от негодования. – Скоро нельзя будет приходить! – В зале тоже зашевелились, тоже раздавался ропот, но больше смех.

– Выходите… пожалуйста… пойдемте! – бормотал, совсем потерявшись, Ламберт, усиливаясь как-нибудь вывести Андреева из комнаты. Тот, пытливо обозрев Ламберта и догадавшись, что он уже теперь даст денег, согласился за ним последовать. Вероятно, он уже не раз подобным бесстыдным приемом выбивал из Ламберта деньги. Тришатов хотел было тоже побежать за ними, но посмотрел на меня и остался.

– Ах как скверно! – проговорил он, закрывая глаза своими тоненькими пальчиками.

– Скверно очень-с, – прошептал на этот раз уже с разозленным видом рябой. Между тем Ламберт возвратился почти совсем бледный и что-то, оживленно жестикулируя, начал шептать рябому. Тот между тем приказал лакею поскорей подавать кофе; он слушал брезгливо; ему, видимо, хотелось поскорее уйти. И однако, вся история была простым лишь школьничеством. Тришатов с чашкою кофе перешел с своего места ко мне и сел со мною рядом.

– Я его очень люблю, – начал он мне с таким откровенным видом, как будто всегда со мной об этом говорил.

– Вы не поверите, как Андреев несчастен. Он проел и пропил приданое своей сестры, да и все у них проел и пропил в тот год, как служил, и я вижу, что он теперь мучается. А что он не моется – это он с отчаяния. И у него ужасно странные мысли: он вам вдруг говорит, что и подлец, и честный – это все одно и нет разницы; и что не надо ничего делать, ни доброго, ни дурного, или все равно – можно делать и доброе, и дурное, а что лучше всего лежать, не снимая платья по месяцу, пить, да есть, да спать – и только. Но поверьте, что это он – только так. И знаете, я даже думаю, он это теперь потому накуролесил, что захотел совсем покончить с Ламбертом. Он еще вчера говорил. Верите ли, он иногда ночью или когда один долго сидит, то начинает плакать, и знаете, когда он плачет, то как-то особенно, как никто не плачет: он заревет, ужасно заревет, и это, знаете, еще жальче… И к тому же такой большой и сильный и вдруг – так совсем заревет. Какой бедный, не правда ли? Я его хочу спасти, а сам я – такой скверный, потерянный мальчишка, вы не поверите! Пустите вы меня к себе, Долгорукий, если я к вам когда приду?

– О, приходите, я вас даже люблю.

– За что же? Ну, спасибо. Послушайте, выпьемте еще бокал. Впрочем, что ж я? вы лучше не пейте. Это он вам правду сказал, что вам нельзя больше пить, – мигнул он мне вдруг значительно, – а я все-таки выпью. Мне уж теперь ничего, а я, верите ли, ни в чем себя удержать не могу. Вот скажите мне, что мне уж больше не обедать по ресторанам, и я на все готов, чтобы только обедать. О, мы искренно хотим быть честными, уверяю вас, но только мы все откладываем.

 
А годы идут – и все лучшие годы!
 

А он, я ужасно боюсь, – повесится. Пойдет и никому не скажет. Он такой. Нынче все вешаются; почем знать – может, много таких, как мы? Я, например, никак не могу жить без лишних денег. Мне лишние гораздо важнее, чем необходимые. Послушайте, любите вы музыку? я ужасно люблю. Я вам сыграю что-нибудь, когда к вам приду. Я очень хорошо играю на фортепьяно и очень долго учился. Я серьезно учился. Если б я сочинял оперу, то, знаете, я бы взял сюжет из «Фауста». Я очень люблю эту тему. Я все создаю сцену в соборе, так, в голове только, воображаю. Готический собор, внутренность, хоры, гимны, входит Гретхен, и знаете – хоры средневековые, чтоб так и слышался пятнадцатый век. Гретхен в тоске, сначала речитатив, тихий, но ужасный, мучительный, а хоры гремят мрачно, строго, безучастно:

 
Dies irae, dies illa![111]
 

И вдруг – голос дьявола, песня дьявола. Он невидим, одна лишь песня, рядом с гимнами, вместе с гимнами, почти совпадает с ними, а между тем совсем другое – как-нибудь так это сделать. Песня длинная, неустанная, это – тенор, непременно тенор. Начинает тихо, нежно: «Помнишь, Гретхен, как ты, еще невинная, еще ребенком, приходила с твоей мамой в этот собор и лепетала молитвы по старой книге?» Но песня все сильнее, все страстнее, стремительнее; ноты выше: в них слезы, тоска, безустанная, безвыходная, и, наконец, отчаяние: «Нет прощения, Гретхен, нет здесь тебе прощения!» Гретхен хочет молиться, но из груди ее рвутся лишь крики – знаете, когда судорога от слез в груди, – а песня сатаны все не умолкает, все глубже вонзается в душу, как острие, все выше – и вдруг обрывается почти криком: «Конец всему, проклята!» Гретхен падает на колена, сжимает перед собой руки – и вот тут ее молитва, что-нибудь очень краткое, полуречитатив, но наивное, безо всякой отделки, что-нибудь в высшей степени средневековое, четыре стиха, всего только четыре стиха – у Страделлы есть несколько таких нот – и с последней нотой обморок! Смятение. Ее подымают, несут – и тут вдруг громовый хор. Это – как бы удар голосов, хор вдохновенный, победоносный, подавляющий, что-нибудь вроде нашего «Дори-но-си-ма чин-ми», – так, чтоб все потряслось на основаниях, – и все переходит в восторженный, ликующий всеобщий возглас: «Hossanna!» – как бы крик всей вселенной, а ее несут, несут, и вот тут опустить занавес! Нет, знаете, если б я мог, я бы что-нибудь сделал! Только я ничего уж теперь не могу, а только все мечтаю. Я все мечтаю, все мечтаю; вся моя жизнь обратилась в одну мечту, я и ночью мечтаю. Ах, Долгорукий, читали вы Диккенса «Лавку древностей»?

– Читал; что же?

– Помните вы… Постойте, я еще бокал выпью, – помните вы там одно место в конце, когда они – сумасшедший этот старик и эта прелестная тринадцатилетняя девочка, внучка его, после фантастического их бегства и странствий, приютились наконец где-то на краю Англии, близ какого-то готического средневекового собора, и эта девочка какую-то тут должность получила, собор посетителям показывала… И вот раз закатывается солнце, и этот ребенок на паперти собора, вся облитая последними лучами, стоит и смотрит на закат с тихим задумчивым созерцанием в детской душе, удивленной душе, как будто перед какой-то загадкой, потому что и то, и другое, ведь как загадка – солнце, как мысль Божия, а собор, как мысль человеческая… не правда ли? Ох, я не умею это выразить, но только Бог такие первые мысли от детей любит… А тут, подле нее, на ступеньках, сумасшедший этот старик, дед, глядит на нее остановившимся взглядом… Знаете, тут нет ничего такого, в этой картинке у Диккенса, совершенно ничего, но этого вы ввек не забудете, и это осталось во всей Европе – отчего? Вот прекрасное! Тут невинность! Э! не знаю, что тут, только хорошо. Я все в гимназии романы читал. Знаете, у меня сестра в деревне, только годом старше меня… О, теперь там уже все продано и уже нет деревни! Мы сидели с ней на террасе, под нашими старыми липами, и читали этот роман, и солнце тоже закатывалось, и вдруг мы перестали читать и сказали друг другу, что и мы будем также добрыми, что и мы будем прекрасными, – я тогда в университет готовился и… Ах, Долгорукий, знаете, у каждого есть свои воспоминания!..

И вдруг он склонил свою хорошенькую головку мне на плечо и – заплакал. Мне стало очень, очень его жалко. Правда, он выпил много вина, но он так искренно и так братски со мной говорил и с таким чувством… Вдруг, в это мгновение, с улицы раздался крик и сильные удары пальцами к нам в окно (тут окна цельные, большие и в первом нижнем этаже, так что можно стучать пальцами с улицы). Это был выведенный Андреев.

– Ohe, Lambert! Où est Lambert? As-tu vu Lambert? – раздался дикий крик его с улицы.

– Ах, да он ведь здесь! Так он не ушел? – воскликнул, срываясь с места, мой мальчик.

– Счет! – проскрежетал Ламберт прислуге. У него даже руки тряслись от злобы, когда он стал рассчитываться, но рябой не позволил ему за себя заплатить.

 

– Почему же? Ведь я вас приглашал, вы приняли приглашение?

– Нет, уж позвольте, – вынул свой портмоне рябой и, рассчитав свою долю, уплатил особо.

– Вы меня обижаете, Семен Сидорыч!

– Так уж я хочу-с, – отрезал Семен Сидорович и, взяв шляпу, не простившись ни с кем, пошел один из залы. Ламберт бросил деньги слуге и торопливо выбежал вслед за ним, даже позабыв в своем смущении обо мне. Мы с Тришатовым вышли после всех. Андреев как верста стоял у подъезда и ждал Тришатова.

– Негодяй! – не утерпел было Ламберт.

– Но-но! – рыкнул на него Андреев и одним взмахом руки сбил с него круглую шляпу, которая покатилась по тротуару. Ламберт унизительно бросился поднимать ее.

– Vingt cinq roubles![112] – указал Андреев Тришатову на кредитку, которую еще давеча сорвал с Ламберта.

– Полно, – крикнул ему Тришатов. – Чего ты все буянишь… И за что ты содрал с него двадцать пять? С него только семь следовало.

– За что содрал? Он обещал обедать отдельно, с афинскими женщинами, а вместо женщин подал рябого, и, кроме того, я не доел и промерз на морозе непременно на восемнадцать рублей. Семь рублей за ним оставалось – вот тебе ровно и двадцать пять.

– Убир-райтесь к черту оба! – завопил Ламберт, – я вас прогоняю обоих, и я вас в бараний рог…

– Ламберт, я вас прогоняю, и я вас в бараний рог! – крикнул Андреев. – Adieu, mon prince,[113] не пейте больше вина! Петя, марш! Ohe, Lambert! Où est Lambert? As-tu vu Lambert? – рявкнул он в последний раз, удаляясь огромными шагами.

– Так я приду к вам, можно? – пролепетал мне наскоро Тришатов, спеша за своим другом.

Мы остались одни с Ламбертом.

– Ну… пойдем! – выговорил он, как бы с трудом переводя дыхание и как бы даже ошалев.

– Куда я пойду? Никуда я с тобой не пойду! – поспешил я крикнуть с вызовом.

– Как не пойдешь? – пугливо встрепенулся он, очнувшись разом. – Да я только и ждал, что мы одни останемся!

– Да куда идти-то? – Признаюсь, у меня тоже капельку звенело в голове от трех бокалов и двух рюмок хересу.

– Сюда, вот сюда, видишь?

– Да тут свежие устрицы, видишь, написано. Тут так скверно пахнет…

– Это потому, что ты после обеда, а это – милютинская лавка; мы устриц есть не будем, а я тебе дам шампанского…

– Не хочу! Ты меня опоить хочешь.

– Это тебе они сказали; они над тобой смеялись. Ты веришь мерзавцам!

– Нет, Тришатов – не мерзавец. А я и сам умею быть осторожным – вот что!

– Что, у тебя есть свой характер?

– Да, у меня есть характер, побольше, чем у тебя, потому что ты в рабстве у первого встречного. Ты нас осрамил, ты у поляков, как лакей, прощения просил. Знать, тебя часто били в трактирах?

– Да ведь нам надо же говорить, духгак! – вскричал он с тем презрительным нетерпением, которое чуть не говорило: «И ты туда же?» – Да ты боишься, что ли? Друг ты мне или нет?

– Я – тебе не друг, а ты – мошенник. Пойдем, чтоб только доказать тебе, что я тебя не боюсь. Ах, как скверно пахнет, сыром пахнет! Экая гадость!

Глава шестая

I

Я еще раз прошу вспомнить, что у меня несколько звенело в голове; если б не это, я бы говорил и поступал иначе. В этой лавке, в задней комнате, действительно можно было есть устрицы, и мы уселись за накрытый скверной, грязной скатертью столик. Ламберт приказал подать шампанского; бокал с холодным золотого цвета вином очутился предо мною и соблазнительно глядел на меня; но мне было досадно.

– Видишь, Ламберт, мне, главное, обидно, что ты думаешь, что можешь мне и теперь повелевать, как у Тушара, тогда как ты у всех здешних сам в рабстве.

– Духгак! Э, чокнемся!

– Ты даже и притворяться не удостоиваешь передо мной; хоть бы скрывал, что хочешь меня опоить.

– Ты врешь, и ты пьян. Надо еще пить, и будешь веселее. Бери же бокал, бери же!

– Да что за «бери же»? Я уйду, вот и кончено.

И я действительно было привстал. Он ужасно рассердился:

– Это тебе Тришатов нашептал на меня: я видел – вы там шептались. Ты – духгак после этого. Альфонсина так даже гнушается, что он к ней подходит близко… Он мерзкий. Это я тебе расскажу, какой он.

– Ты это уж говорил. У тебя все – одна Альфонсина; ты ужасно узок.

– Узок? – не понимал он, – они теперь перешли к рябому. Вот что! Вот почему я их прогнал. Они бесчестные. Этот рябой злодей и их развратит. А я требовал, чтобы они всегда вели себя благородно.

Я сел, как-то машинально взял бокал и отпил глоток.

– Я несравненно выше тебя, по образованию, – сказал я. Но он уж слишком был рад, что я сел, и тотчас подлил мне еще вина.

– А ведь ты их боишься? – продолжал я дразнить его (и уж наверно был тогда гаже его самого). – Андреев сбил с тебя шляпу, а ты ему двадцать пять рублей за то дал.

– Я дал, но он мне заплатит. Они бунтуются, но я их сверну…

– Тебя очень волнует рябой. А знаешь, мне кажется, что я только один у тебя теперь и остался. Все твои надежды только во мне одном теперь заключаются, – а?

– Да, Аркашка, это – так: ты один мне друг и остался; вот это хорошо ты сказал! – хлопнул он меня по плечу.

Что было делать с таким грубым человеком; он был совершенно неразвит и насмешку принял за похвалу.

– Ты бы мог меня избавить от худых вещей, если б был добрый товарищ, Аркадий, – продолжал он, ласково смотря на меня.

– Чем бы я мог тебя избавить?

– Сам знаешь – чем. Ты без меня как духгак и наверно будешь глуп, а я бы тебе дал тридцать тысяч, и мы бы взяли пополам, и ты сам знаешь – как. Ну кто ты такой, посмотри: у тебя ничего нет – ни имени, ни фамилии, а тут сразу куш; а имея такие деньги, можешь знаешь как начать карьеру!

Я просто удивился на такой прием. Я решительно предполагал, что он будет хитрить, а он со мной так прямо, так по-мальчишнически прямо начал. Я решился слушать его из широкости и… из ужасного любопытства.

– Видишь, Ламберт: ты не поймешь этого, но я соглашаюсь слушать тебя, потому что я широк, – твердо заявил я и опять хлебнул из бокала. Ламберт тотчас подлил.

– Вот что, Аркадий: если бы мне осмелился такой, как Бьоринг, наговорить ругательств и ударить при даме, которую я обожаю, то я б и не знаю что сделал! А ты стерпел, и я гнушаюсь тобой: ты – тряпка!

– Как ты смеешь сказать, что меня ударил Бьоринг! – вскричал я, краснея, – это я его скорее ударил, а не он меня.

– Нет, это он тебя ударил, а не ты его.

– Врешь, еще я ему ногу отдавил!

– Но он тебя отбил рукой и велел лакеям тащить… а она сидела и глядела из кареты и смеялась на тебя, – она знает, что у тебя нет отца и что тебя можно обидеть.

– Я не знаю, Ламберт, между нами мальчишнический разговор, которого я стыжусь. Ты это чтоб раздразнить меня, и так грубо и открыто, как с шестнадцатилетним каким-то. Ты сговорился с Анной Андреевной! – вскричал я, дрожа от злости и машинально все хлебая вино.

– Анна Андреевна – шельма! Она надует и тебя, и меня, и весь свет! Я тебя ждал, потому что ты лучше можешь докончить с той.

– С какою той?

– С madame Ахмаковой. Я все знаю. Ты мне сам сказал, что она того письма, которое у тебя, боится…

– Какое письмо… врешь ты… Ты видел ее? – бормотал я в смущении.

– Я ее видел. Она хороша собой. Très belle;[114] и у тебя вкус.

– Знаю, что ты видел; только ты с нею не смел говорить, и я хочу, чтобы и об ней ты не смел говорить.

– Ты еще маленький, а она над тобою смеется – вот что! У нас была одна такая добродетель в Москве: ух как нос подымала! а затрепетала, когда пригрозили, что все расскажем, и тотчас послушалась; а мы взяли и то и другое: и деньги и то – понимаешь что? Теперь она опять в свете недоступная – фу ты, черт, как высоко летает, и карета какая, а коли б ты видел, в каком это было чулане! Ты еще не жил; если б ты знал, каких чуланов они не побоятся…

– Я это думал, – пробормотал я неудержимо.

– Они развращены до конца ногтей; ты не знаешь, на что они способны! Альфонсина жила в одном таком доме, так она гнушалась.

– Я об этом думал, – подтвердил я опять.

– А тебя бьют, а ты жалеешь…

– Ламберт, ты – мерзавец, ты – проклятый! – вскричал я, вдруг как-то сообразив и затрепетав. – Я видел все это во сне, ты стоял и Анна Андреевна… О, ты – проклятый! Неужели ты думал, что я – такой подлец? Я ведь и видел потому во сне, что так и знал, что ты это скажешь. И наконец, все это не может быть так просто, чтоб ты мне про все это так прямо и просто говорил!

– Ишь рассердился! Те-те-те! – протянул Ламберт, смеясь и торжествуя. – Ну, брат Аркашка, теперь я все узнал, что мне надо. Для того-то и ждал тебя. Слушай, ты, стало быть, ее любишь, а Бьорингу отомстить хочешь – вот что мне надо было узнать. Я все время это так и подозревал, когда тебя здесь ждал. Ceci pose, cela change la question.[115] И тем лучше, потому что она сама тебя любит. Так ты и женись, нимало не медля, это лучше. Да иначе и нельзя тебе, ты на самом верном остановился. А затем знай, Аркадий, что у тебя есть друг, это я, которого ты можешь верхом оседлать. Вот этот друг тебе и поможет и женит тебя: из-под земли все достану, Аркаша! А ты уж подари за то потом старому товарищу тридцать тысячек за труды, а? А я помогу, не сомневайся. Я во всех этих делах все тонкости знаю, и тебе все приданое дадут, и ты – богач с карьерой!

У меня хоть и кружилась голова, но я с изумлением смотрел на Ламберта. Он был серьезен, то есть не то что серьезен, но в возможность женить меня, я видел ясно, он и сам совсем верил и даже принимал идею с восторгом. Разумеется, я видел тоже, что он ловит меня, как мальчишку (наверное – видел тогда же); но мысль о браке с нею до того пронзила меня всего, что я хоть и удивлялся на Ламберта, как это он может верить в такую фантазию, но в то же время сам стремительно в нее уверовал, ни на миг не утрачивая, однако, сознания, что это, конечно, ни за что не может осуществиться. Как-то все это уложилось вместе.

– Да разве это возможно? – пролепетал я.

– Зачем нет? Ты ей покажешь документ – она струсит и пойдет за тебя, чтобы не потерять деньги.

Я решился не останавливать Ламберта на его подлостях, потому что он до того простодушно выкладывал их предо мной, что даже и не подозревал, что я вдруг могу возмутиться; но я промямлил, однако, что не хотел бы жениться только силой.

– Я ни за что не захочу силой; как ты можешь быть так подл, чтобы предположить во мне это?

– Эвона! Да она сама пойдет: это – не ты, а она сама испугается и пойдет. А пойдет она еще потому, что тебя любит, – спохватился Ламберт.

– Ты это врешь. Ты надо мной смеешься. Почему ты знаешь, что она меня любит?

– Непременно. Я знаю. И Анна Андреевна это полагает. Это я тебе серьезно и правду говорю, что Анна Андреевна полагает. И потом еще я расскажу тебе, когда придешь ко мне, одну вещь, и ты увидишь, что любит. Альфонсина была в Царском; она там тоже узнавала…

– Что ж она там могла узнать?

– А вот пойдем ко мне: она тебе расскажет сама, и тебе будет приятно. Да и чем ты хуже кого? Ты красив, ты воспитан…

– Да, я воспитан, – прошептал я, едва переводя дух. Сердце мое колотилось и, конечно, не от одного вина.

– Ты красив. Ты одет хорошо.

– Да, я одет хорошо.

– И ты добрый…

– Да, я добрый.

– Почему же ей не согласиться? А Бьоринг все-таки не возьмет без денег, а ты можешь ее лишить денег – вот она и испугается; ты женишься и тем отмстишь Бьорингу. Ведь ты мне сам тогда в ту ночь говорил, после морозу, что она в тебя влюблена.

– Я тебе это разве говорил? Я, верно, не так говорил.

– Нет, так.

 

– Это я в бреду. Верно, я тебе тогда и про документ сказал?

– Да, ты сказал, что у тебя есть такое письмо; я и подумал: как же он, коли есть такое письмо, свое теряет?

– Это все – фантазия, и я вовсе не так глуп, чтобы этому поверить, – бормотал я. – Во-первых, разница в летах, а во-вторых, у меня нет никакой фамилии.

– Да уж пойдет; нельзя не пойти, когда столько денег пропадет, – это я устрою. А к тому ж тебя любит. Ты знаешь, этот старый князь к тебе совсем расположен; ты чрез его покровительство знаешь какие связи можешь завязать; а что до того, что у тебя нет фамилии, так нынче этого ничего не надо: раз ты тяпнешь деньги – и пойдешь, и пойдешь, и чрез десять лет будешь таким миллионером, что вся Россия затрещит, так какое тебе тогда надо имя? В Австрии можно барона купить. А как женишься, тогда в руки возьми. Надо их хорошенько. Женщина, если полюбит, то любит, чтобы ее в кулаке держать. Женщина любит в мужчине характер. А ты как испугаешь ее письмом, то с того часа и покажешь ей характер. «А, скажет, он такой молодой, а у него есть характер».

Я сидел как ошалелый. Ни с кем другим никогда я бы не упал до такого глупого разговора. Но тут какая-то сладостная жажда тянула вести его. К тому же Ламберт был так глуп и подл, что стыдиться его нельзя было.

– Нет, знаешь, Ламберт, – вдруг сказал я, – как хочешь, а тут много вздору; я потому с тобой говорил, что мы товарищи и нам нечего стыдиться; но с другим я бы ни за что не унизился. И, главное, почему ты так утверждаешь, что она меня любит? Это ты хорошо сейчас сказал про капитал; но видишь, Ламберт, ты не знаешь высшего света: у них все это на самых патриархальных, родовых, так сказать, отношениях, так что теперь, пока она еще не знает моих способностей и до чего я в жизни могу достигнуть – ей все-таки теперь будет стыдно. Но я не скрою от тебя, Ламберт, что тут действительно есть один пункт, который может подать надежду. Видишь: она может за меня выйти из благодарности, потому что я ее избавлю тогда от ненависти одного человека. А она его боится, этого человека.

– Ах, ты это про твоего отца? А что, он очень ее любит? – с необыкновенным любопытством встрепенулся вдруг Ламберт.

– О нет! – вскричал я, – и как ты страшен и в то же время глуп, Ламберт! Ну мог ли бы я, если б он любил ее, хотеть тут жениться? Ведь все-таки – сын и отец, это ведь уж стыдно будет. Он маму любит, маму, и я видел, как он обнимал ее, и я прежде сам думал, что он любит Катерину Николаевну, но теперь узнал ясно, что он, может, ее когда-то любил, но теперь давно ненавидит… и хочет мстить, и она боится, потому что я тебе скажу, Ламберт, он ужасно страшен, когда начнет мстить. Он почти сумасшедшим становится. Он когда на нее злится, то на все лезет. Это вражда в старом роде из-за возвышенных принципов. В наше время – наплевать на все общие принципы; в наше время не общие принципы, а одни только частные случаи. Ах, Ламберт, ты ничего не понимаешь: ты глуп, как палец; я говорю тебе теперь об этих принципах, а ты, верно, ничего не понимаешь. Ты ужасно необразован. Помнишь, ты меня бил? Я теперь сильнее тебя – знаешь ты это?

– Аркашка, пойдем ко мне! Мы просидим вечер и выпьем еще одну бутылку, а Альфонсина споет с гитарой.

– Нет, не пойду. Слушай, Ламберт, у меня есть «идея». Если не удастся и не женюсь, то я уйду в идею; а у тебя нет идеи.

– Хорошо, хорошо, ты расскажешь, пойдем.

– Не пойду! – встал я, – не хочу и не пойду. Я к тебе приду, но ты – подлец. Я тебе дам тридцать тысяч – пусть, но я тебя чище и выше… Я ведь вижу, что ты меня обмануть во всем хочешь. А об ней я запрещаю тебе даже и думать: она выше всех, и твои планы – это такая низость, что я даже удивляюсь тебе, Ламберт. Я жениться хочу – это дело другое, но мне не надобен капитал, я презираю капитал. Я сам не возьму, если б она давала мне свой капитал на коленях… А жениться, жениться, это – дело другое. И знаешь, это ты хорошо сказал, чтобы в кулаке держать. Любить, страстно любить, со всем великодушием, какое в мужчине и какого никогда не может быть в женщине, но и деспотировать – это хорошо. Потому что, знаешь что, Ламберт, – женщина любит деспотизм. Ты, Ламберт, женщину знаешь. Но ты удивительно глуп во всем остальном. И, знаешь, Ламберт, ты не совсем такой мерзкий, как кажешься, ты – простой. Я тебя люблю. Ах, Ламберт, зачем ты такой плут? Тогда бы мы так весело стали жить! Знаешь, Тришатов – милый.

Все эти последние бессвязные фразы я пролепетал уже на улице. О, я все это припоминаю до мелочи, чтоб читатель видел, что, при всех восторгах и при всех клятвах и обещаниях возродиться к лучшему и искать благообразия, я мог тогда так легко упасть и в такую грязь! И клянусь, если б я не уверен был вполне и совершенно, что теперь я уже совсем не тот и что уже выработал себе характер практическою жизнью, то я бы ни за что не признался во всем этом читателю.

Мы вышли из лавки, и Ламберт меня поддерживал, слегка обнявши рукой. Вдруг я посмотрел на него и увидел почти то же самое выражение его пристального, разглядывающего, страшно внимательного и в высшей степени трезвого взгляда, как и тогда, в то утро, когда я замерзал и когда он вел меня, точно так же обняв рукой, к извозчику и вслушивался, и ушами и глазами, в мой бессвязный лепет. У пьянеющих людей, но еще не опьяневших совсем, бывают вдруг мгновения самого полного отрезвления.

– Ни за что к тебе не пойду! – твердо и связно проговорил я, насмешливо смотря на него и отстраняя его рукой.

– Ну, полно, я велю Альфонсине чаю, полно!

Он ужасно был уверен, что я не вырвусь; он обнимал и придерживал меня с наслаждением, как жертвочку, а уж я-то, конечно, был ему нужен, именно в тот вечер и в таком состоянии! Потом это все объяснится – зачем.

– Не пойду! – повторил я. – Извозчик!

Как раз подскочил извозчик, и я прыгнул в сани.

– Куда ты? Что ты! – завопил Ламберт, в ужаснейшем страхе, хватая меня за шубу.

– И не смей за мной! – вскричал я, – не догоняй. – В этот миг как раз тронул извозчик, и шуба моя вырвалась из рук Ламберта.

– Все равно придешь! – закричал он мне вслед злым голосом.

– Приду, коль захочу, – моя воля! – обернулся я к нему из саней.

II

Он не преследовал, конечно, потому, что под рукой не случилось другого извозчика, и я успел скрыться из глаз его. Я же доехал лишь до Сенной, а там встал и отпустил сани. Мне ужасно захотелось пройтись пешком. Ни усталости, ни большой опьянелости я не чувствовал, а была лишь одна только бодрость; был прилив сил, была необыкновенная способность на всякое предприятие и бесчисленные приятные мысли в голове.

Сердце усиленно и веско билось – я слышал каждый удар. И все так мне было мило, все так легко. Проходя мимо гауптвахты на Сенной, мне ужасно захотелось подойти к часовому и поцеловаться с ним. Была оттепель, площадь почернела и запахла, но мне очень нравилась и площадь.

«Я теперь на Обуховский проспект, – думал я, – а потом поверну налево и выйду в Семеновский полк, сделаю крюку, это прекрасно, все прекрасно. Шуба у меня нараспашку – а что ж ее никто не снимает, где ж воры? На Сенной, говорят, воры; пусть подойдут, я, может, и отдам им шубу. На что мне шуба? Шуба – собственность. La propriete c'est le vol.[116] А впрочем, какой вздор и как все хорошо. Это хорошо, что оттепель. Зачем мороз? Совсем не надо морозу. Хорошо и вздор нести. Что, бишь, я сказал Ламберту про принципы? Я сказал, что нет общих принципов, а есть только частные случаи; это я соврал, архисоврал! И нарочно, чтоб пофорсить. Стыдно немножко, а впрочем – ничего, заглажу. Не стыдитесь, не терзайте себя, Аркадий Макарович. Аркадий Макарович, вы мне нравитесь. Вы мне очень даже нравитесь, молодой мой друг. Жаль, что вы – маленький плутишка… и… и… ах да… ах!»

Я вдруг остановился, и все сердце мое опять заныло в упоении:

«Господи! Что это он сказал? Он сказал, что она – меня любит. О, он – мошенник, он много тут налгал; это для того, чтоб я к нему поехал ночевать. А может, и нет. Он сказал, что и Анна Андреевна так думает… Ба! Да ему могла и Настасья Егоровна тут что-нибудь разузнать: та везде шныряет. И зачем я не поехал к нему? я бы все узнал! Гм! у него план, и я все это до последней черты предчувствовал. Сон. Широко задумано, господин Ламберт, только врете вы, не так это будет. А может, и так! А может, и так! И разве он может женить меня? А может, и может. Он наивен и верит. Он глуп и дерзок, как все деловые люди. Глупость и дерзость, соединясь вместе, – великая сила. А признайтесь, что вы таки боялись Ламберта, Аркадий Макарович! И на что ему честные люди? Так серьезно и говорит: ни одного здесь честного человека! Да ты-то сам – кто? Э, что ж я! Разве честные люди подлецам не нужны? В плутовстве честные люди еще пуще, чем везде, нужны. Ха-ха! Этого только вы не знали до сих пор, Аркадий Макарович, с вашей полной невинностью. Господи! Что, если он вправду женит меня?»

Я опять приостановился. Я должен здесь признаться в одной глупости (так как это уже давно прошло), я должен признаться, что я уже давно пред тем хотел жениться – то есть не хотел и этого бы никогда не случилось (да и не случится впредь, даю слово), но я уже не раз и давно уже перед тем мечтал о том, как хорошо бы жениться – то есть ужасно много раз, особенно засыпая, каждый раз на ночь. Это началось у меня еще по шестнадцатому году. У меня был в гимназии товарищ, ровесник мне, Лавровский – и такой милый, тихий, хорошенький мальчик, впрочем ничем другим не отличавшийся. Я с ним никогда почти не разговаривал. Вдруг мы как-то сидели рядом одни, и он был очень задумчив, и вдруг он мне: «Ах, Долгорукий, как вы думаете, вот бы теперь жениться; право, когда ж и жениться, как не теперь; теперь бы самое лучшее время, и, однако, никак нельзя!» И так он откровенно это сказал. И я вдруг всем сердцем с этим согласился, потому что сам уж грезил о чем-то. Потом мы несколько дней сряду сходились и все об этом говорили, как бы в секрете, впрочем только об этом. А потом, не знаю как это произошло, но мы разошлись и перестали говорить. Вот с тех-то пор я и стал мечтать. Об этом, конечно, не стоило бы вспоминать, но мне хотелось только указать, как это издалека иногда идет…

111День гнева, день оный! (лат.)
112Двадцать пять рублей! (франц.)
113Прощайте, князь (франц.).
114Очень хороша (франц.).
115Раз так, то это меняет дело (франц.).
116Собственность есть кража (франц.).
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46 
Рейтинг@Mail.ru