bannerbannerbanner
Идиот

Федор Достоевский
Идиот

Более того, оказалось, что любовь Христова без Христа непосильна и для людей, к которым она обращена. Она им не нужна! Но нужна ли им тогда Христова любовь Христа? Этот вопрос нависает мучительной грозной тенью. Поверят ли люди в Христову любовь Христа? Когда Он придет к ним вновь, как обещано. Или, как и две тысячи лет назад, отрекутся от Него, не поверят, распнут? Как отреклись от Христовой любви Мышкина, не поверив ей, повергнув несчастного в окончательное безумие. В беспросветный клинический идиотизм.

Со скорбью в сердце признал Достоевский: эксперимент «Князь Христос» дал отрицательный результат. В следующем своем романе – «Бесы» – он вложил в уста одного из героев такие слова о Христе: «Этот человек был высший на всей земле, составлял то, для чего ей жить. Вся планета, со всем, что на ней, без этого человека – одно сумасшествие. Не было ни прежде, ни после Ему такого же, и никогда, даже до чуда. В том и чудо, что не было и не будет такого же никогда» (10, 471). Горькие слова, выстраданные катастрофой князя Мышкина. Трагизм романного финала в «Идиоте» носит метафизический характер и оттого потрясает каждого читателя.

Но от задачи изобразить «положительно прекрасного человека» Достоевский не откажется. Напротив, только укрепится в понимании ее необходимости. И в возможности решения ее. Опыт «Идиота» даст ему основу для развития заветной и любимой мысли. Новый «князь Христос», Алеша Карамазов, герой его итогового романа «Братья Карамазовы», выступит фигурой цельной и убедительной. Явление положительного прекрасного человека в русском мире состоится.

«Я из сердца взял его», – писал Достоевский о герое «Бесов» Николае Ставрогине. Пожалуй, еще с бо́льшим основанием он мог бы сказать так о Мышкине. В этом персонаже очень много от самого́ писателя. И не только такая яркая и приметная деталь, как эпилептическая болезнь. Но его кротость, доброта, прямодушие, его стремление всем помочь. «Все забитое судьбою, несчастное, хворое и бедное находило в нем особое участие. Его совсем из ряда выдающаяся доброта известна всем близко знавшим его»[2], – вспоминал о Достоевском его друг А. Е. Врангель. Глубокая духовность Мышкина, его горячая вера, страстная любовь к России унаследованы им также от Достоевского. Его четырехлетнее заточение в швейцарской клинике сродни годам каторжного узилища Достоевского, и жадность, с которой он набрасывается на жизнь, конечно, пережита Достоевским самолично.

Мышкин не только автобиографичен, но и автопортретен. С. Д. Яновский, познакомившийся с Достоевским в 1846 году, в пору, когда тот был в возрасте Мышкина, описывает его таким: «Роста он был ниже среднего, кости имел широкие и в особенности широк был в плечах и в груди; голову имел пропорциональную, но лоб чрезвычайно развитой с особенно выдававшимися лобными возвышениями, глаза небольшие светло-серые и чрезвычайно живые, губы тонкие и постоянно сжатые, придававшие всему лицу выражение какой-то сосредоточенной доброты и ласки; волосы у него были более чем светлые, почти беловатые и чрезвычайно тонкие или мягкие, кисти рук и ступни ног примечательно большие»[3]. Достоевский немного «подправил» своего героя, сделав его повыше и постройнее, наделив большими голубыми глазами, но многое сохранил. Мышкин, каким мы видим его на первых страницах романа, «очень белокур, густоволос, со впалыми щеками и с легонькою, востренькою, почти совершенно белою бородкой», лицо «приятное, тонкое и сухое» (8, 6). Достаточно взглянуть на рисунок К. А. Трутовского 1847 года, на котором запечатлен облик двадцатишестилетнего Достоевского, чтобы безошибочно узнать в нем черты его будущего героя, – он лучится тем же светом, теплотой и обаянием. Как и лик Христа, который также послужил Достоевскому основой для портрета героя.

Конечно, Достоевский не думал выставлять себя «положительно прекрасным человеком». Таких претензий у него не было. Он не обольщался относительно своего характера, знал в себе многое греховное, чем тяготился и чему противился. Но Мышкин – сама идея Мышкина – никогда бы не появился на свет, если бы в авторе совсем отсутствовали те идеальные черты, которыми он наделил своего героя. О них можно прочесть в книгах, но их нельзя списать.

Как нельзя списать той дикой любовной страсти, того безжалостного помутнения рассудка и тех мук совести, которые переживает Парфен Рогожин. Их можно только пережить лично. Рогожина Достоевский также взял из своего сердца. Этот герой неотделим от образа Мышкина. Как неотделимо тело от души, пока бьется в нем жизнь.

Рогожин, как и Мышкин, личность неординарная, притягательная. Не только унаследованные миллионы манят к нему людей. Его тоже любят безотчетно. По-настоящему. Настоящей земной любовью – с яростью и трепетом. Любят в нем природную, земную силу, бурное проявление ее. Восхищаются им и боятся.

Рогожин, как и Мышкин, находится в противостоянии со средой. Он тоже отчасти не от мира сего. Не случайно ведь и ему уготована роль «свой чужой». И не случайно они с Мышкиным едут в одном вагоне. Он своего рода тоже пророк. Пророк живой жизни. Истинной и первозданной, сотворенной некогда Богом и совращенной Его врагом. Вспомним, что в переводе с греческого языка имя Парфен означает «целомудренный, девственный, чистый».

Но, как и «пророчество» Мышкина, «пророчество» Рогожина мешает людям в их повседневности. Они не хотят внимать ему, потому что оно пробуждает в них память о подлинном. О вечном. Он – воплощение самой жизни, ее сгусток и концентрат – так же отторгается людьми, как и ангелический, нездешний Мышкин. И все чаще оказывается Рогожин в одиночестве, в уединении, взаперти. И там, подобно Мышкину, сходит с ума.

Люди готовы допустить такую первозданную любовь – безудержную, всепоглощающую, безумную – как некую красивую и занимательную фантазию в мифологии, в искусстве, но никак не рядом с собой – здесь и сейчас: в генеральской гостиной, в купеческом доме, в апартаментах содержанки, в наемных квартирах и углах, на даче и в гостиничном номере – в России второй половины XIX века. Они ее не понимают. Не принимают. Считают «идиотизмом». Болезнью.

Похоже, что Рогожин – другая ипостась «положительно прекрасного человека». Об этом, возможно, не подозревал и сам Достоевский, начиная роман. В цитированном письме к Майкову, он говорит о «двух героях», понимая их как «героя» и «героиню», а двух других он обозначает только как «характеры». «Герой» – без сомнения, Мышкин. Рогожин на первых порах для Достоевского только «характер». По всей вероятности, он задумывал Рогожина как «темного» двойника Мышкина, наподобие Свидригайлова при Раскольникове, своего рода демона, который противостоит и искушает Мышкина. Но в ходе развития романа произошло изменение замысла. Рогожин оказался человечнее и сложнее. «Характер» вырос в «героя». Рогожин не противостоит Мышкину, но дополняет его. Чем далее – тем более.

В какой-то момент романное существование Мышкина становится невозможным без Рогожина. Как, впрочем, и Рогожина – без Мышкина. Заданное им поначалу соперничество из-за Настасьи Филипповны, как выясняется, носит мнимый характер, так как каждый из них преследует свою цель, и цели эти не перекрывают друг друга. Мышкин борется за душу Настасьи Филипповны, Рогожин жаждет завоевать ее плоть. Любовь к Настасье Филипповне не разводит, а только лишь еще больше соединяет героев. Чехарда с их жениховством указывает на взаимозаменяемость героев, возможную только в ситуации их предельной близости и тесного родства.

С того момента, как Мышкин и Рогожин познакомились в вагоне поезда, то есть с первой страницы романа, и до трагической развязки истории, завершающейся на последней его странице, они все время находятся вместе. Каждый в отсутствии другого чувствует свою ущербность, и потому, порой вопреки своей воле и собственным интересам, все время тянется к другому. Даже тогда, когда герои расходятся в пространстве, они остаются в едином психологическом поле. Непрестанно помнят и думают друг о друге. В конце первой части Мышкин устремляется в Москву вслед за Настасьей Филипповной, но, как становится ясно позже, тянет его за собой не она, а Рогожин, ее увозящий. Там, в Москве, Мышкин с Рогожиным «всего Пушкина» прочтут. Деталь фантастическая и неправдоподобная по обстоятельствам, но именно этой своей фантастичностью и неправдоподобием она, среди прочего, указывает на некую особую связь этих героев. Очевидно, что их соединяет нечто большее, чем любовь к одной женщине, и это взаимное притяжение возникает до знакомства Мышкина с Настасьей Филипповной, то есть до появления в романе традиционной ситуации «любовного треугольника». Вне романного замысла. По само́й природе образа «положительно прекрасного человека».

Оказывается, приходит к открытию Достоевский, что «положительно прекрасный человек» не может быть носителем только любви Христовой. Если он человек, а не Христос. Для полноты своей он должен сочетать в себе любовь Христову и любовь первозданную. Иначе он не выстоит в мире людском. Взбаламутит его, смутит, но не даст мира и очищения.

А что же Настасья Филипповна? Аглая? Кто из них та «героиня» замысла, которая должна была составить пару главному «герою»? И какова их роль в романе? Судя по первым главам, парой Мышкину должна была стать Аглая. В ней, как и в Мышкине, намечена личность «положительно прекрасная» – искренняя, юная, невинная, во всей силе своей девичьей красоты, и в то же время твердая, решительная, харизматичная. Они должны были стать деятелями, преобразующими мир силой своей любви. Но что-то не позволило Достоевскому вывести ее на первый план. Аглая не только не составила пару «герою», но под конец и вовсе стушевалась. Возможно, писатель почувствовал фальшь такого дуэта, и тогда невольно, иначе, пронзительно и надрывно, зазвучала мелодия Настасьи Филипповны, по предварительной расстановке сил предназначавшейся в «напарники» Рогожину. Уже к концу первой части Настасья Филипповна властно выдвинулась на авансцену. Но и она не удержалась в роли «героини». И Настасья Филипповна, и Аглая отступили в тень. При всей их активности и кажущемся влиянии на ход событий обе оказались подчинены воле тандема «Мышкин – Рогожин», став заложницами и жертвами его. Достоевский остался верен правде жизни: в России 1860-х годов у женщины, даже самой сильной, отчаянной и гордой, не было шанса на первенство. Борьба за равные права с мужчинами еще только предстояла.

 

И Аглая, и Настасья Филипповна ищут своего человеческого воплощения, своего призвания и судьбы. Аглая – глядя из окна родительского дома, из своего уютного и надежного гнезда, которое становится ей все более тесным и чуждым. Ее чистая душа томится бездеятельностью, она бунтует против обреченности быть только богатой невестой. Она хочет свободы и труда. Но, увы, прекрасная генеральская дочка понятия не имеет, с чего начать. Почувствовав в Мышкине мощную власть добра, она ищет в нем союзника, доверяется ему со всей полнотой юного сердца, не предполагая, что он и сам в поисках, сам нуждается в руководителе. Разочарование в князе несет ей надрыв и духовную смуту.

Настасья Филипповна давно утратила все иллюзии относительно людей и мира. С тем большей страстью пытается она найти свой истинный путь, на котором смогла бы восстановить свое внутреннее достоинство и личностную полноту. Она объявила Тоцкому и его миру войну. И, как ей казалось, победила. Но вдруг несущий чашу сострадания князь открыл ей глаза. Она увидела, что и Тоцкого, и его мир она одолела средствами, которые от них же и приняла. И не победа вовсе, а горшее поражение и окончательная гибель ждут ее. И ей так хочется ухватиться за князя, за его любовь и доброту, за его искренность и веру, выбраться с ним из омута ложных поступков и обстоятельств на спасительный берег «живой жизни». Но, однажды обманутая, она боится вновь разочароваться и не принимает помощи князя.

Обе героини, поверив в Мышкина, не смогли принять его. Признать. Не увидели. Прошли мимо. Каждая составила свой образ, а настоящий, истинный остался скрытым от них. А ведь как пристально вглядывались друг другу в лица! Читали в глазах! Увы!.. Обе почувствовали влечение к князю, но не распознали своего чувства, приняв его за простую человеческую любовь. А было иное, требовавшее духовного преображения в вере, окрылявшее и спасавшее, открывавшее «в человеке человека», то есть истинную его ипостась, созданную по Образу и Подобию.

«Идиот» – роман неузнавания, непризнания, неверия. За духовную слепоту поплатились все. Шанс спастись оставлен только читателю.

«Идиот» – роман-вызов.

Победит зрячий – узнающий, признающий, верящий.

И никто не погибнет.

Павел Фокин

Идиот


Часть первая

I

В конце ноября, в оттепель, часов в девять утра, поезд Петербургско-Варшавской железной дороги на всех парах подходил к Петербургу. Было так сыро и туманно, что насилу рассвело; в десяти шагах, вправо и влево от дороги, трудно было разглядеть хоть что-нибудь из окон вагона. Из пассажиров были и возвращавшиеся из-за границы; но более были наполнены отделения для третьего класса, и все людом мелким и деловым, не из очень далека. Все, как водится, устали, у всех отяжелели за ночь глаза, все назяблись, все лица были бледно-желтые, под цвет тумана.

В одном из вагонов третьего класса, с рассвета, очутились друг против друга, у самого окна, два пассажира – оба люди молодые, оба почти налегке, оба не щегольски одетые, оба с довольно замечательными физиономиями и оба пожелавшие наконец войти друг с другом в разговор. Если б они оба знали один про другого, чем они особенно в эту минуту замечательны, то, конечно, подивились бы, что случай так странно посадил их друг против друга в третьеклассном вагоне петербургско-варшавского поезда. Один из них был небольшого роста, лет двадцати семи, курчавый и почти черноволосый, с серыми маленькими, но огненными глазами. Нос его был широк и сплюснут, лицо скулистое; тонкие губы беспрерывно складывались в какую-то наглую, насмешливую и даже злую улыбку; но лоб его был высок и хорошо сформирован и скрашивал неблагородно развитую нижнюю часть лица. Особенно приметна была в этом лице его мертвая бледность, придававшая всей физиономии молодого человека изможденный вид, несмотря на довольно крепкое сложение, и вместе с тем что-то страстное, до страдания, не гармонировавшее с нахальною и грубою улыбкой и с резким, самодовольным его взглядом. Он был тепло одет, в широкий мерлушечий[4] черный крытый тулуп, и за ночь не зяб, тогда как сосед его принужден был вынести на своей издрогшей спине всю сладость сырой ноябрьской русской ночи, к которой, очевидно, был не приготовлен. На нем был довольно широкий и толстый плащ без рукавов и с огромным капюшоном, точь-в-точь как употребляют часто дорожные, по зимам, где-нибудь далеко за границей, в Швейцарии или, например, в Северной Италии, не рассчитывая, конечно, при этом и на такие концы по дороге, как от Эйдткунена[5] до Петербурга. Но что годилось и вполне удовлетворяло в Италии, то оказалось не совсем пригодным в России. Обладатель плаща с капюшоном был молодой человек, тоже лет двадцати шести или двадцати семи, роста немного повыше среднего, очень белокур, густоволос, со впалыми щеками и с легонькою, востренькою, почти совершенно белою бородкой. Глаза его были большие, голубые и пристальные; во взгляде их было что-то тихое, но тяжелое, что-то полное того странного выражения, по которому некоторые угадывают с первого взгляда в субъекте падучую болезнь. Лицо молодого человека было, впрочем, приятное, тонкое и сухое, но бесцветное, а теперь даже досиня иззябшее. В руках его болтался тощий узелок из старого, полинялого фуляра[6], заключавший, кажется, всё его дорожное достояние. На ногах его были толстоподошвенные башмаки с штиблетами[7] – всё не по-русски. Черноволосый сосед в крытом тулупе всё это разглядел, частию от нечего делать, и наконец спросил с тою неделикатною усмешкой, в которой так бесцеремонно и небрежно выражается иногда людское удовольствие при неудачах ближнего:

– Зябко?

И повел плечами.

– Очень, – ответил сосед с чрезвычайною готовностью, – и, заметьте, это еще оттепель. Что ж, если бы мороз? Я даже не думал, что у нас так холодно. Отвык.

– Из-за границы, что ль?

– Да, из Швейцарии.

– Фью! Эк ведь вас!..

Черноволосый присвистнул и захохотал.

Завязался разговор. Готовность белокурого молодого человека в швейцарском плаще отвечать на все вопросы своего черномазого соседа была удивительная и без всякого подозрения совершенной небрежности, неуместности и праздности иных вопросов. Отвечая, он объявил, между прочим, что действительно долго не был в России, с лишком четыре года, что отправлен был за границу по болезни, по какой-то странной нервной болезни, вроде падучей или виттовой пляски, каких-то дрожаний и судорог. Слушая его, черномазый несколько раз усмехался; особенно засмеялся он, когда на вопрос: «Что же, вылечили?» – белокурый отвечал, что «нет, не вылечили».

– Хе! Денег что, должно быть, даром переплатили, а мы-то им здесь верим, – язвительно заметил черномазый.

– Истинная правда! – ввязался в разговор один сидевший рядом и дурно одетый господин, нечто вроде закорузлого в подьячестве[8] чиновника, лет сорока, сильного сложения, с красным носом и угреватым лицом, – истинная правда-с, только все русские силы даром к себе переводят!

– О, как вы в моем случае ошибаетесь! – подхватил швейцарский пациент тихим и примиряющим голосом. – Конечно, я спорить не могу, потому что всего не знаю, но мой доктор мне из своих последних еще на дорогу сюда дал да два почти года там на свой счет содержал.

– Что ж, некому платить, что ли, было? – спросил черномазый.

– Да, господин Павлищев[9], который меня там содержал, два года назад помер; я писал потом сюда генеральше Епанчиной[10], моей дальней родственнице, но ответа не получил. Так с тем и приехал.

– Куда же приехали-то?

– То есть где остановлюсь?.. Да не знаю еще, право… так…

 

– Не решились еще?

И оба слушателя снова захохотали.

– И небось в этом узелке вся ваша суть заключается? – спросил черномазый.

– Об заклад готов биться, что так, – подхватил с чрезвычайно довольным видом красноносый чиновник, – и что дальнейшей поклажи в багажных вагонах не имеется, хотя бедность и не порок, чего опять-таки нельзя не заметить.

Оказалось, что и это было так: белокурый молодой человек тотчас же и с необыкновенною поспешностью в этом признался.

– Узелок ваш все-таки имеет некоторое значение, – продолжал чиновник, когда нахохотались досыта (замечательно, что и сам обладатель узелка начал наконец смеяться, глядя на них, что увеличило их веселость), – и хотя можно побиться, что в нем не заключается золотых заграничных свертков с наполеондорами и фридрихсдорами, ниже с голландскими арапчиками[11], о чем можно еще заключить хотя бы только по штиблетам, облекающим иностранные башмаки ваши, но… если к вашему узелку прибавить в придачу такую будто бы родственницу, как, примерно, генеральша Епанчина, то и узелок примет некоторое иное значение, разумеется, в том только случае, если генеральша Епанчина вам действительно родственница и вы не ошибаетесь, по рассеянности… что очень и очень свойственно человеку, ну хоть… от излишка воображения.

– О, вы угадали опять, – подхватил белокурый молодой человек, – ведь действительно почти ошибаюсь, то есть почти что не родственница; до того даже, что я, право, нисколько и не удивился тогда, что мне туда не ответили. Я так и ждал.

– Даром деньги на франкировку[12] письма истратили. Гм… по крайней мере простодушны и искренны, а сие похвально! Гм… генерала же Епанчина знаем-с, собственно, потому, что человек общеизвестный; да и покойного господина Павлищева, который вас в Швейцарии содержал, тоже знавали-с, если только это был Николай Андреевич Павлищев, потому что их два двоюродные брата. Другой доселе в Крыму, а Николай Андреевич, покойник, был человек почтенный, и при связях, и четыре тысячи душ в свое время имели-с…

– Точно так, его звали Николай Андреевич Павлищев. – И, ответив, молодой человек пристально и пытливо оглядел господина всезнайку.

Эти господа всезнайки встречаются иногда, даже довольно часто, в известном общественном слое. Они всё знают, вся беспокойная пытливость их ума и способности устремляются неудержимо в одну сторону, конечно, за отсутствием более важных жизненных интересов и взглядов, как сказал бы современный мыслитель. Под словом «всё знают» нужно разуметь, впрочем, область довольно ограниченную: где служит такой-то, с кем он знаком, сколько у него состояния, где был губернатором, на ком женат, сколько взял за женой, кто ему двоюродным братом приходится, кто троюродным и т. д., и т. д., и всё в этом роде. Большею частию эти всезнайки ходят с ободранными локтями и получают по семнадцати рублей в месяц жалованья. Люди, о которых они знают всю подноготную, конечно, не придумали бы, какие интересы руководствуют ими, а между тем многие из них этим знанием, равняющимся целой науке, положительно утешены, достигают самоуважения и даже высшего духовного довольства. Да и наука соблазнительная. Я видал ученых, литераторов, поэтов, политических деятелей, обретавших и обретших в этой же науке свои высшие примирения и цели, даже положительно только этим сделавших карьеру. В продолжение всего этого разговора черномазый молодой человек зевал, смотрел без цели в окно и с нетерпением ждал конца путешествия. Он был как-то рассеян, что-то очень рассеян, чуть ли не встревожен, даже становился как-то странен: иной раз слушал и не слушал, глядел и не глядел, смеялся и подчас сам не знал и не понимал, чему смеялся.

– А позвольте, с кем имею честь… – обратился вдруг угреватый господин к белокурому молодому человеку с узелком.

– Князь Лев Николаевич Мышкин, – отвечал тот с полною и немедленною готовностью.

– Князь Мышкин? Лев Николаевич? Не знаю-с. Так что даже и не слыхивал-с, – отвечал в раздумье чиновник. – То есть я не об имени, имя историческое, в Карамзина «Истории» найти можно и до́лжно[13], я об лице-с, да и князей Мышкиных уж что-то нигде не встречается, даже и слух затих-с.

– О, еще бы! – тотчас же ответил князь. – Князей Мышкиных теперь и совсем нет, кроме меня; мне кажется, я последний. А что касается до отцов и дедов, то они у нас и однодворцами[14] бывали. Отец мой был, впрочем, армии подпоручик, из юнкеров. Да вот не знаю, каким образом и генеральша Епанчина очутилась тоже из княжон Мышкиных, тоже последняя в своем роде…

– Хе-хе-хе! Последняя в своем роде! Хе-хе! Как это вы оборотили, – захихикал чиновник.

Усмехнулся тоже и черномазый. Белокурый несколько удивился, что ему удалось сказать, довольно, впрочем, плохой, каламбур.

– А представьте, я совсем не думая сказал, – пояснил он наконец в удивлении.

– Да уж понятно-с, понятно-с, – весело поддакнул чиновник.

– А что вы, князь, и наукам там обучались, у профессора-то? – спросил вдруг черномазый.

– Да… учился…

– А я вот ничему никогда не обучался.

– Да ведь и я так, кой-чему только, – прибавил князь, чуть не в извинение. – Меня по болезни не находили возможным систематически учить.

– Рогожиных знаете? – быстро спросил черномазый.

– Нет, не знаю, совсем. Я ведь в России очень мало кого знаю. Это вы-то Рогожин?

– Да, я, Рогожин, Парфен.

– Парфен? Да уж это не тех ли самых Рогожиных?.. – начал было с усиленною важностью чиновник.

– Да, тех, тех самых, – быстро и с невежливым нетерпением перебил его черномазый, который вовсе, впрочем, и не обращался ни разу к угреватому чиновнику, а с самого начала говорил только одному князю.

– Да… как же это? – удивился до столбняка и чуть не выпучил глаза чиновник, у которого всё лицо тотчас же стало складываться во что-то благоговейное и подобострастное, даже испуганное. – Это того самого Семена Парфеновича Рогожина, потомственного почетного гражданина[15], что с месяц назад тому помре и два с половиной миллиона капиталу оставил?..

– А ты откуда узнал, что он два с половиной миллиона чистого капиталу оставил? – перебил черномазый, не удостоивая и в этот раз взглянуть на чиновника. – Ишь ведь! (мигнул он на него князю) и что только им от этого толку, что они прихвостнями тотчас же лезут? А это правда, что вот родитель мой помер, а я из Пскова через месяц чуть не без сапог домой еду. Ни брат, подлец, ни мать ни денег, ни уведомления – ничего не прислали! Как собаке! В горячке в Пскове весь месяц пролежал.

– А теперь миллиончик с лишком разом получить приходится, и это по крайней мере, о господи! – всплеснул руками чиновник.

– Ну чего ему, скажите, пожалуйста?! – раздражительно и злобно кивнул на него опять Рогожин. – Ведь я тебе ни копейки не дам, хоть ты тут вверх ногами предо мной ходи.

– И буду, и буду ходить.

– Вишь! Да ведь не дам, не дам, хошь целую неделю пляши!

– И не давай! Так мне и надо; не давай! А я буду плясать. Жену, детей малых брошу, а пред тобой буду плясать. Польсти, польсти!

– Тьфу тебя! – сплюнул черномазый. – Пять недель назад я вот, как и вы, – обратился он к князю, – с одним узелком от родителя во Псков убег, к тетке; да в горячке там и слег, а он без меня и помре. Кондрашка пришиб[16]. Вечная память покойнику, а чуть меня тогда до смерти не убил! Верите ли, князь, вот ей-богу! Не убеги я тогда, как раз бы убил.

– Вы его чем-нибудь рассердили? – отозвался князь, с некоторым особенным любопытством рассматривая миллионера в тулупе.

Но хотя и могло быть нечто достопримечательное собственно в миллионе и в получении наследства, князя удивило и заинтересовало и еще что-то другое; да и Рогожин сам почему-то особенно охотно взял князя в свои собеседники, хотя в собеседничестве нуждался, казалось, более механически, чем нравственно; как-то более от рассеянности, чем от простосердечия; от тревоги, от волнения, чтобы только глядеть на кого-нибудь и о чем-нибудь языком колотить. Казалось, что он до сих пор в горячке и уж по крайней мере в лихорадке. Что же касается до чиновника, так тот так и повис над Рогожиным, дыхнуть не смел, ловил и взвешивал каждое слово, точно бриллианта искал.

– Рассердился-то он рассердился, да, может, и стоило, – отвечал Рогожин, – но меня пуще всего брат доехал. Про матушку нечего сказать: женщина старая, Четьи минеи[17] читает, со старухами сидит, и что Сенька-брат порешит, так тому и быть. А он что же мне знать-то в свое время не дал? Понимаем-с! Оно правда, я тогда без памяти был. Тоже, говорят, телеграмма была пущена. Да телеграмма-то к тетке и приди. А она там тридцатый год вдовствует и всё с юродивыми сидит с утра до ночи. Монашенка не монашенка, а еще пуще того. Телеграммы-то она испужалась да, не распечатывая, в часть и представила, так она там и залегла до сих пор. Только Конев, Василий Васильич, выручил, всё отписал. С покрова парчового на гробе родителя ночью брат кисти литые, золотые, обрезал: они, дескать, эвона каких денег стоят. Да ведь он за это одно в Сибирь пойти может, если я захочу, потому оно есть святотатство. Эй ты, пугало гороховое! – обратился он к чиновнику. – Как по закону: святотатство?

– Святотатство! Святотатство! – тотчас же поддакнул чиновник.

– За это в Сибирь?

– В Сибирь, в Сибирь! Тотчас в Сибирь!

– Они всё думают, что я еще болен, – продолжал Рогожин князю, – а я, ни слова не говоря, потихоньку, еще больной, сел в вагон да и еду: отворяй ворота, братец Семен Семеныч! Он родителю покойному на меня наговаривал, я знаю. А что я действительно чрез Настасью Филипповну тогда родителя раздражил, так это правда. Тут уж я один. Попутал грех.

– Чрез Настасью Филипповну? – подобострастно промолвил чиновник, как бы что-то соображая.

– Да ведь не знаешь! – крикнул на него в нетерпении Рогожин.

– Ан и знаю! – победоносно отвечал чиновник.

– Эвона! Да мало ль Настасий Филипповн! И какая ты наглая, я тебе скажу, тварь! Ну, вот так и знал, что какая-нибудь вот этакая тварь так тотчас же и повиснет! – продолжал он князю.

– Ан, может, и знаю-с! – тормошился чиновник. – Лебедев знает! Вы, ваша светлость, меня укорять изволите, а что, коли я докажу? Ан та самая Настасья Филипповна и есть, чрез которую ваш родитель вам внушить пожелал калиновым посохом[18], а Настасья Филипповна есть Барашкова, так сказать, даже знатная барыня и тоже в своем роде княжна, а знается с некоим Тоцким, с Афанасием Ивановичем, с одним исключительно, помещиком и раскапиталистом, членом компаний и обществ, и большую дружбу на этот счет с генералом Епанчиным ведущие…

– Эге, да ты вот что! – действительно удивился наконец Рогожин. – Тьфу, черт, да ведь он и впрямь знает.

– Всё знает! Лебедев всё знает! Я, ваша светлость, и с Лихачёвым Алексашкой два месяца ездил, и тоже после смерти родителя, и все, то есть все углы и проулки знаю, и без Лебедева дошло до того, что ни шагу. Ныне он в долговом отделении присутствует, а тогда и Арманс, и Коралию, и княгиню Пацкую, и Настасью Филипповну имел случай узнать, да и много чего имел случай узнать.

– Настасью Филипповну? А разве она с Лихачевым?.. – злобно посмотрел на него Рогожин, даже губы его побледнели и задрожали.

– Н-ничего! Н-н-ничего! Как есть ничего! – спохватился и заторопился поскорее чиновник. – Н-никакими то есть деньгами Лихачев доехать не мог! Нет, это не то что Арманс. Тут один Тоцкий. Да вечером в Большом[19] али во Французском[20] театре в своей собственной ложе сидит. Офицеры там мало ли что промеж себя говорят, а и те ничего не могут доказать: вот, дескать, это есть та самая Настасья Филипповна, да и только; а насчет дальнейшего – ничего! Потому что и нет ничего.

– Это вот всё так и есть, – мрачно и насупившись подтвердил Рогожин, – тоже мне и Залёжев тогда говорил. Я тогда, князь, в третьегодняшней отцовской бекеше через Невский перебегал, а она из магазина выходит, в карету садится. Так меня тут и прожгло. Встречаю Залёжева, тот не мне чета, ходит как приказчик от парикмахера, и лорнет в глазу, а мы у родителя в смазных сапогах да на постных щах отличались. Это, говорит, не тебе чета, это, говорит, княгиня, а зовут ее Настасьей Филипповной, фамилией Барашкова, и живет с Тоцким, а Тоцкий от нее как отвязаться теперь не знает, потому совсем то есть лет достиг настоящих, пятидесяти пяти, и жениться на первейшей раскрасавице во всем Петербурге хочет. Тут он мне и внушил, что сегодня же можешь Настасью Филипповну в Большом театре видеть, в балете, в ложе своей, в бенуаре, будет сидеть. У нас, у родителя, попробуй-ка в балет сходить – одна расправа, убьет! Я, однако же, на час втихомолку сбегал и Настасью Филипповну опять видел; всю ту ночь не спал. Наутро покойник дает мне два пятипроцентных билета, по пяти тысяч каждый, сходи, дескать, да продай да семь тысяч пятьсот к Андреевым на контору снеси, уплати, а остальную сдачу с десяти тысяч, не заходя никуда, мне представь; буду тебя дожидаться. Билеты-то я продал, деньги взял, а к Андреевым в контору не заходил, а пошел, никуда не глядя, в английский магазин да на все пару подвесок и выбрал, по одному бриллиантику в каждой, этак почти как по ореху будут, четыреста рублей должен остался, имя сказал, поверили. С подвесками я к Залёжеву: так и так, идем, брат, к Настасье Филипповне. Отправились. Что у меня тогда под ногами, что предо мною, что по бокам – ничего я этого не знаю и не помню. Прямо к ней в залу вошли, сама вышла к нам. Я то есть тогда не сказался, что это я самый и есть; а от Парфена, дескать, Рогожина, говорит Залёжев, вам в память встречи вчерашнего дня; соблаговолите принять. Раскрыла, взглянула, усмехнулась: «Благодарите, – говорит, – вашего друга господина Рогожина за его любезное внимание», – откланялась и ушла. Ну, вот зачем я тут не помер тогда же! Да если и пошел, так потому, что думал: «Всё равно, живой не вернусь!» А обиднее всего мне то показалось, что этот бестия Залёжев всё на себя присвоил. Я и ростом мал, и одет как холуй, и стою молчу, на нее глаза пялю, потому стыдно, а он по всей моде, в помаде и завитой, румяный, галстух клетчатый, – так и рассыпается, так и расшаркивается, и уж наверно она его тут вместо меня приняла! «Ну, – говорю, как мы вышли, – ты у меня теперь тут не смей и подумать, понимаешь!» Смеется: «А вот как-то ты теперь Семену Парфенычу отчет отдавать будешь?» Я, правда, хотел было тогда же в воду, домой не заходя, да думаю: «Ведь уж всё равно», – и как окаянный воротился домой.

2Ф. М. Достоевский в воспоминаниях современников. М. : Худож. лит., 1990. Т. 1. С. 353.
3Там же. С. 230—231.
4Мерлу́шечий – сделанный из шкурки ягненка (в возрасте до двух недель) грубошерстных пород овец.
5Эйдтку́нен – сейчас пос. Железнодорожный Калининградской обл. Российской Федерации. В XIX в. – железнодорожная станция и таможенный пункт на границе России и Восточной Пруссии. Достоевский неоднократно проезжал Эйдткунен по дороге в Европу, в том числе и в апреле 1867 г., направляясь с женой, А. Г. Достоевской, в заграничное путешествие, во время которого был написан роман «Идиот». А. Г. Достоевская в своем дневнике 1867 г. записала: «Сейчас началась станция в немецком вкусе, большая, роскошно убранная, с беседками в саду. Мы вышли и отправились в залу для осмотра нашего багажа. <…> В Эйдткунене прекрасный вокзал, комнаты в два света, отлично убранные, прислуга чрезвычайно расторопная. Все пили, кто кофе, кто Zeidel Bier, пиво в больших кружках. <…> Здесь мы купили папиросы, и Федя спросил себе пива».
6Фуля́р – легкая шелковая ткань (от фр. foulard).
7Штибле́ты – гетры на пуговицах (от нем. Steifelette).
8Подья́чество – чиновничество.
9Павли́щевы – русский дворянский род. Николай Иванович Павлищев (1802–1879), русский историк, был женат на сестре А. С. Пушкина Ольге Сергеевне. С их сыном, Львом Николаевичем Павлищевым (1834–1915), племянником Пушкина, Достоевский познакомился в 1865 г. в Павловске. Некоторые факты биографии Л. Н. Павлищева нашли отражение в романе «Идиот». Такие, в частности, как скандал в Павловском вокзале, который устроила Павлищеву одна из его поклонниц и связанное с ним ожидание вызова на дуэль ее братьями, а также неожиданный вскоре после этих событий брак на подруге детства Анастасии. Через имя Павлищева Достоевским устанавливается почти «родственная» связь Льва Николаевича Мышкина с Пушкиным, присутствие которого в тексте романа многообразно.
10Епанчины́ – русский дворянский род, представители которого в течение нескольких столетий состояли на воинской службе в Российской армии, с петровских времен, главным образом во флоте. В 1860-е гг. в Петербурге проживало четыре военных деятеля с фамилией Епанчины.
11…свертков с наполеондо́рами и фридрихсдо́рами, ниже с голландскими ара́пчиками… – Наполеондор – французская золотая монета достоинством в 20 франков, выпускалась с 1803 по 1914 г., была введена при Наполеоне Бонапарте; на лицевой стороне монеты в разное время помещались портреты императоров Наполеона I и Наполеона III, позже наполеондорами именовались все 20-франковые золотые монеты. Фридрихсдор – прусская золотая монета, равная 5 серебряным рейхста́лерам, названная в честь императора Фридриха II, чей портрет чеканился на лицевой стороне монеты, выпускалась с 1750 по 1855 г. Голландский арапчик – разговорное название голландского червонца – русской золотой монеты достоинством в 3 рубля, чеканившейся нелегально (отсюда название «арапчик» – от «арапистый», «воровской») в Петербурге в 1813–1868 гг., по внешнему виду повторяла голландские дукаты. И в арапчике, и в голландском дукате был равный вес золота, поэтому арапчик принимали к оплате наравне с голландскими дукатами, хотя их чеканы иногда незначительно отличались.
12Франкиро́вка – авансовая оплата почтового сбора за письмо (от ит. fran-care – «освобождать»).
13Князь Мышкин? <…>…Имя историческое, в Карамзина «Истории» найти можно и до́лжно… – Имеется в виду «История государства Российского» Н. М. Карамзина. С этим сочинением Ф. М. Достоевский познакомился еще в юношеском возрасте, в родительском доме в Москве. В семье Достоевских ее читали вслух по вечерам, собравшись вместе в гостиной. Двенадцать томов «Истории…» были в домашней библиотеке Достоевских. Младший брат писателя, А. М. Достоевский, в «Воспоминаниях» писал: «История же Карамзина была его (Фёдора. – П. Ф.) настольною книгою, и он читал ее всегда, когда не было чего-либо новенького». Имя «Мышкин» встречается у Карамзина лишь однажды, в Примечаниях ко 2-й главе шестого тома в связи с историей строительства первого каменного собора Успения Богородицы на территории Московского Кремля: «В 1471 г., осенью, Митрополит велел заготовлять камень для строения церкви; 30 апреля заложили ее. Главные архитекторы были Ивашко Кривцов и Мышкин: они растворяли известь с песком, и весьма жидко, а в стены насыпа́ли мелких каменьев». В результате церковь, «едва складенная до сводов… с ужасным треском упала, к великому огорчению Государя и народа».
14Однодво́рцы – категория государственных крестьян, имевших небольшие земельные наделы и право держать крепостных. Бывали случаи перехода обедневших дворян в разряд однодворцев. В 1847 г. И. С. Тургенев в рассказе «Однодворец Овсянников», вошедшем впоследствии в состав «Записок охотника», так писал об этом сословии: «Говоря вообще, у нас до сих пор однодворца трудно отличить от мужика: хозяйство у него едва ли не хуже мужицкого, телята не выходят из гречихи, лошади чуть живы, упряжь веревочная».
15Потомственный почетный гражданин, почетные граждане – одно из «состояний» городского сословия в Российской империи, особая привилегированная прослойка городских жителей. Звание потомственного почетного гражданина было введено царским манифестом 10 апреля 1837 г. и передавалось по наследству последующим поколениям семьи. Особые права и преимущества почетного гражданина заключались в освобождении от рекрутской повинности, подушного оклада, телесного наказания, в праве именоваться во всех актах этим почетным званием, а также участвовать в выборах по недвижимой собственности и быть избираемым в городские общественные должности.
16Кондра́шка пришиб. – Имеется в виду апоплексический удар; внезапная смерть. По предположению историка С. М. Соловьёва, выражение «кондрашка хватил» идет со времен Булавинского бунта 1707 г., когда Кондратий Булавин внезапным налетом истребил весь царский отряд с воеводой кн. Ю. Долгоруковым.
17Че́тьи мине́и – предназначенные для чтения, а не для богослужения книги житий святых православной церкви, расположенных по порядку месяцев и дней каждого месяца (от гр. – «месячный, одномесячный, длящийся месяц»). В «Дневнике писателя» за 1877 г. Достоевский писал: «По всей земле русской чрезвычайно распространено знание Четьих миней – о, не всей, конечно, книги, но распространен дух ее по крайней мере, – почему же так? А потому, что есть чрезвычайно много рассказчиков и рассказчиц о житиях святых. Рассказывают они из Четьих миней прекрасно, точно, не вставляя ни единого лишнего слова от себя, и их заслушиваются. Я сам в детстве слышал такие рассказы прежде еще, чем научился читать. Слышал я потом эти рассказы даже в острогах у разбойников, и разбойники слушали и воздыхали. Эти рассказы передаются не по книгам, а заучились изустно. В этих рассказах, и в рассказах про святые места, заключается для русского народа, так сказать, нечто покаянное и очистительное» (25, 214–215).
18…внушить… калиновым посохом… – наказание деревянной палкой.
19Большой театр в Санкт-Петербурге располагался на Театральной площади. Выстроен в 1775–1783 гг. Первое постоянное театральное здание в Петербурге, крупнейшее в России и одно из самых крупных в Европе. Просуществовало до 1889 г. На сцене Большого театра давались оперные, балетные и драматические (до 1832 г.) спектакли, а также балы и прочие увеселительные мероприятия. Именно ему посвящены строки А. С. Пушкина в «Евгении Онегине» (гл. I, строфа ХХ): Театр уж полон; ложи блещут;Партер и кресла – все кипит;В райке нетерпеливо плещут,И, взвившись, занавес шумит.
20Французский театр давал представления на сцене Михайловского театра в Санкт-Петербурге. Был открыт в 1833 г. Репертуар театра включал спектакли разных жанров. Был модным местом встречи лиц высшего петербургского света.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48 
Рейтинг@Mail.ru