bannerbannerbanner
Записки одессита. Оккупация и после…

Евгений Анатольевич Маляр
Записки одессита. Оккупация и после…

Бабушка в последние дни своей жизни ходила трудно и медленно. Когда мы возвращались из церкви, Пелагея говорила: «Не говори папе и маме, пусть они не знают, куда мы ходили». Я никогда ее не подводил. После этого мы обычно усаживались на скамейку возле румынской столовой и ждали обеденного времени.

Чтобы я никуда не убегал, она мне рассказывала сказки, интересные и смешные, про Царевну-Лягушку, Аленушку, Иванушку. Какими бывают лягушки, я не знал, о царевнах тоже осведомлен был мало. О Кощее Бессмертном догадывался – румыны могли в него стрелять, а ему, наверное, хоть бы что, разве ребро поцарапают…

Когда дежурный пускал нас сесть за стол, уговаривать меня не было необходимости, я ел до икоты. Пелагея крестила, как всегда, дежурного по столовой солдата, а мне говорила: «Не говори папе и маме, что мы кушали у румын». Я и эту просьбу бабушки исполнял, хотя мама, конечно, видела мой выпяченный живот. Она ласкалась к бабушке, как будто ничего не понимала…

Бабушке было трудно подниматься на третий этаж и спускаться вниз, но через время она снова брала меня за руку и шла к школе. Там мы садились на тумбу возле входной лестницы, и Пелагея продолжала сказку о том, как гуси несли Аленушку, потому что без этого я убегал куда хотел и когда хотел…

Бабушка Пелагея меня очень любила, когда могла, старалась гулять со мной, но осенью 1942 года она умерла. Бог ей дал спокойную смерть, без мучений.

Ее положили на большой стол посреди комнаты, а мама с соседкой на кровати перебирали виноград для поминок, и я подсел к ним. Взял гронку и понес бабушке: «на, бабушка, съешь, не притворяйся». Эту смерть я перенес сложнее, чем то, что видел ранее.

Я хорошо запомнил похороны бабушки Пелагеи. Соседи помогли снести гроб с телом по лестнице нашей парадной на улицу, где ждала подвода с лошадью. Гроб положили на телегу, меня посадили рядом с извозчиком. Мои родители и соседи с несколькими старушками, знавшими бабушку, пошли сзади.

Медленно ехали по Ришельевской, потом по Водопроводной. Было тепло и солнечно. Въехали в центральные ворота Второго Христианского кладбища и остановились возле церкви. Взрослые мужчины внесли гроб в Храм.

Мои родители не были людьми верующими, однако бабушка веровала, и по ее последнему желанию похороны проходили согласно православному обряду. Потом гроб отнесли на руках к уже вырытой могиле. Когда его опускали вниз, одна из бабушкиных подруг поставила меня рядом и показала: «смотри, как твою бабушку глубоко закапывают».

Потом пошли обратно, по Водопроводной улице, зашли к каким-то маминым знакомым, где помянули бабушку Пелагею. Потом брели пешком домой и я услышал, как ребята, немного старше меня пели:

Антонеску дал приказ: всем румынам на Кавказ,

А румыны: «ласа, ласа», ла каруцэ ши ла каса

(«хорошо, хорошо, на телегу и домой»)

Улицы города были совершенно безлюдными. Я не помню, чтобы по ним ходили даже румынские патрули. Кто помог родителям в то трудное время организовать бабушкины похороны, я не знаю. Когда мама была жива, я не спросил, а потом… То, что похороны не обошлись дорого, понятно. Пелагею похоронили далеко от центральной аллеи, по тем временам – на окраине кладбища. Но ведь и скромными средствами родители не располагали.

Тогда могилы располагались не очень плотно. Недалеко от бабушки была похоронена румынская девочка, приехавшая с родителями. Многие румынские военные и предприниматели привозили с собой семьи в надежде остаться насовсем.

Родители не имели возможности держать нас возле себя и объяснять, куда можно ходить, а куда нельзя. После смерти бабушки Пелагеи, водившей меня за руку, я стал в возрасте четырех лет вполне самостоятельным. У нас с Ленькой не возникало мысли, что можно заблудиться в городе, на бульваре Фельдмана, например, и не найти обратной дороги к нашему дому. Ноги нас уводили от него и сами приводили, когда приходило время, о котором сигнализировало громкое урчание в пустом животе.

Мама находилась дома очень редко. Не всегда бывал дома и отец с сестрой, поэтому не помню семейных завтраков и обедов, но к вечеру папа обычно накрывал стол, на котором помещал разогретую на «буржуйке» сковородку с куском мамалыги, и ждал, пока мы с сестрой разделим ее по-братски. Все комнаты нашей коммунальной квартиры не закрывались на ключ. Мы знали, где живем, а в комнаты соседей не заходили, если нас не звали.

«Что такое хорошо?»

В румынскую столовую я не догадался ходить, хотя, возможно, солдаты меня и продолжали бы кормить по старой привычке.

С этого времени мое питание стало таким же скудным, каким оно было у моих сверстников и друзей, четырех – шестилетних одесситов.

Мы были постоянно голодны, но почему-то веселы. Как тогда говорили – жизнерадостные рахиты. Сказать, что мы были худыми – не сказать ничего.

Как-то раз один из сверстников назвал меня головастиком, что мне показалось обидным, хотя я, наверное, так и выглядел. Сейчас трудно себе представить состояние матери и отца, видевших своих голодных детей и знавших, что ничего для них сделать не могут. В таком положении было большинство родителей-одесситов.

В той комнате, с балкона которой в начале оккупации выбросили инвалида, поселилась тетя Аня с мужем Гришей. Они были бездетными. Дядя Гриша до войны работал где-то охранником, а тетя Аня обстирывала соседей, что-то перепродавала – это была обычная одесская семья.

При румынах охранять стало нечего, те сами знали, что охранять, а что разворовывать. Тетя Аня умудрилась-таки найти клиентов. Она несла большую стопку вещей, и я видел со стороны двора, как легко она перенесла их через окно черного хода на крышу бывшей фабрики. Соседка по довоенной привычке «сохнула» белье на крыше.

Я побежал по черному ходу к окну четвертого этажа. Встал на раму и перепрыгнул на крышу. Погрелся на солнышке, и пришла мысль, что пора домой. Подошел к краю крыши, но прыгнуть наискосок в окно не решился. Посмотрел вниз – там ходят маленькие румынские солдаты – падать на них страшно. Недалеко пожарная лестница, но там проемы длиннее моих ног. В голову ничего не приходит. Тетя Аня в окно увидела мое замешательство. Подошла к черному ходу, позвала меня. Я, радостно завизжав, подошел к краю крыши.

– На руку, и хорошо за нее держись! – скомандовала она.

Я уцепился за теплые пальцы и легко перебрался на черный ход.

– Будешь еще сюда ходить? – спросила тетя Аня.

– Не-е-е!

Такое знакомство с высотой мне не понравилось.

***

Почти все взрослые не имели возможности прокормить своих детей, стариков, да и самих себя. Мы знали, что дома чаще всего съестного ничего нет, а потому и не просили еды. Соседские дети объединялись и группами бегали по подвалам, лазили по деревьям и набивали животы всем, что цвело и плодоносило.

Мы знали, что скоро начнет цвести акация, потом поспеет шелковица, осенью появятся ягоды железняка и просиживали часами на этих деревьях, поедая «урожай». Любая болезнь, будь ты взрослым или ребенком, тогда означала смертельную опасность. Никаких медикаментов или медицинской помощи просто не было и быть не могло. Однако отравлений мы боялись меньше, чем голода.

Рядом с нашим домом, перед подъездом следующего, 21-го двора, располагался с довоенных времен винный склад с выходом на улицу. Почти ежедневно ранним утром румынские солдаты с грохотом поднимали гофрированную штору, закрывавшую его входную дверь. В утренней тишине слышно было, как постукивают пустые фляжки, канистры и котелки, и как нетерпеливо топчутся солдаты в очереди, которую устанавливал шустрый офицерик.

Обычно сперва подъезжала штабная каруца, на нее сразу грузили бочку с вином. Штабные солдаты ее грузили, они же ее гордо охраняли. Затем офицер запускал в склады по несколько человек. Он знал каждого из них, и для кого они получают суточный запас. Относился он к солдатам по-разному – одним старался угодить, других почти не замечал, а третьих презрительно перемещал в самый конец очереди…

Солдаты, входя в складские помещения, выбрасывали на тротуар окурки сигарет и с веселым настроением вбегали поднимать боевой дух. Поднимали они его, видимо, раньше, чем заполняли свои емкости. Одухотворенные и обвешанные заполненной тарой, они появлялись на выходе через несколько минут, а в помещение запускались следующие…

Из этого источника снабжались не только румынские военные и их семьи, но и женщины, которых они посещали… Обычно заправка горючим продолжалась недолго. Солдаты возле складов не задерживались и весело расходились по местам дислокации своих офицеров и их любовниц, почти твердо шагая по булыжным мостовым города. Затем опять громыхала железная штора, и шустрый офицер колдовал над замком, вихляя задранным кверху задом.

Румыны думали, что вина хватит на все время оккупации Одессы. Они ошиблись, его было значительно больше…

Перед тем, как немцы вошли в город, румыны стали выкатывать бочки с вином на булыжную мостовую. Предварительно они выбивали пробки из бочек и толкали их вниз по мостовой, затем бочки катились сами. Вино из них лилось рекой.

Редкие прохожие могли его пить, никто не запрещал. Соседи брали бутылки, ведра, наполняли их и несли домой. Мы с Ленькой принесли какие-то банки, смотрели как пьют вино взрослые и пили сами. Вино было хорошее, приятно-кисловатое, красное, в общем, нам нравилось. Меры мы не знали (не получили должного воспитания) и я плохо помню, как очутился дома. То же произошло и с моим «собутыльником» Ленькой. Склад был большой, вереница бочек катилась вниз по улице и на следующий день. Так мы впервые попробовали вина.

Через несколько дней вино принесло несчастье жильцам дома, в котором находились склады. Среди тех, кто сообразил принести домой несколько ведер вина были жильцы крайней слева квартиры второго этажа этого двора. Они пригласили своих друзей и устроили попойку на балконе, расположенном недалеко от угла. Через некоторое время к ним присоединились и соседи, принесшие с собой какую-то закуску. В итоге, старенькие ржавые крепления не выдержали. Двор находился рядом с нашим, и я был недалеко от ворот в тот момент.

 

Раздались громкие крики. Взрослые одесситы и одесситки побежали во двор № 21, я за ними. Людей было немного, но прибежавшие хотели как-то помочь: стали разбирать доски, оттягивать перила балкона. Оставшиеся в живых кричали и стонали. Из-под обломков вытащили, наверное, семерых или восьмерых. Их положили недалеко от места падения. Медицинских работников среди прибежавших соседей не было, квалифицированную помощь оказать никто не мог. Люди рвали на пострадавших одежду, пробовали как-то перевязать поломанные конечности. Боль пострадавших я не воспринимал, просто наблюдал. Потом кто-то взял меня за руку и повел домой.

Иногда партизаны убивали румын. Была ли польза от таких действий? После каждого случая происходили облавы, и за каждого убитого оккупанты казнили до ста человек.

В течение первых месяцев оккупации города румыны вели себя не очень активно, и убивать их из-за угла не было смысла. Судьба страны не зависела от таких комариных укусов подпольщиков. На полях сражений погибали сотни тысяч оккупантов и еще больше – наших солдат.

Вспоминаю слово «облава», которое произносилось почти привычно родителями, сестрой, соседями. Никто не знал, кого румыны отпустят, а кого повесят или расстреляют. Люди испытывали временные неудобства при повешении, которые скоро заканчивались, а те, кого расстреливали, иногда не успевали даже испугаться…

Когда слыхал от приехавших из эвакуации о том, что нам при румынах было хорошо, вспоминаю радость одесситов, которые при освобождении города вели себя, как маленькие дети, которых мама прижимает к груди, а в это время медсестра всаживает ребенку в попку прививку. Ребенок не понимает, за что его больно укололи, и удивленно смотрит на маму.

Как сравнить, когда одесситам было лучше? Во время оккупации жители не говорили о людоедстве. После освобождения подобные слухи распространялись. Была ли это вражеская пропаганда, или слухи имели основания, трудно сказать. Но голодать мы стали жестче, чем при румынах.

От оккупантов никто ничего хорошего не ожидал. Никого они не кормили и не собирались этого делать, но и не запрещали спекуляцию, воровство, проституцию. Предприимчивые люди открывали магазины, рестораны, бордели, и им, пожалуй, было неплохо. Те, кто не нарушал румынские оккупационные законы, имели шанс пережить эти три года, но после освобождения часто завидовали мертвым на протяжении десятилетий.

Никогда в центре города нам не приходилось видеть румынских танков или автомобилей. Когда в скверике на Молдаванке установили танкетку «На испуг», то было удивительно, как такое «чудо техники» могло воевать во время обороны Одессы. Впрочем, в глазах румын, вооруженных винтовками, такая наша техника была, наверное, очень грозной и гремучей…

По поведению оккупантов в городе, было не похоже, что среди солдат нашлись бы герои, мечтавшие бросаться под наши танкетки. В большинстве своем румыны были обычными мародерами, ценившими свою жизнь высоко.

Почему–то данные о потерях румынских войск при взятии Одессы и освобождении города никогда не публиковались.

***

Для Леньки я был непререкаемым авторитетом, и он ходил за мной всюду, никогда не спрашивая, куда и зачем идем. Я вел его на море, дорогу я освоил через парк Шевченко. Мама брала меня с собой, когда ходила стирать носильные вещи (мыла дома не было, а других стиральных средств не могло быть тем более).

На массиве возле «дотика» мы располагались на горячих камнях, как и редкие другие «курортники». Мимо нас ходили ребята старшего возраста, носили чайники, завернутые в белые мокрые полотенца, в которых была вода с кусочками льда, неизвестно откуда взятыми. Эти загорелые мальчишки пели невеселыми голосами песню:

Есть вода, холодная вода

Кому напиться, прохладиться…

Есть вода, холодная вода

Пейте воду, воду, господа…

Чтобы покупаться мы перемещались вправо, к Ланжерону, на мелководье, где был очень чистый песок. Несколько лет на нем почти никто не лежал и море его очистило до идеального состояния. А такие курортники, как мы, не могли его загрязнить в силу отсутствия продуктов, а, следовательно, и отходов от них.

Разница в состоянии песка появилась значительно позже, после освобождения, когда приехавшие из эвакуации одесситы, соскучившись по морю, стали располагаться на пляже семьями, и как восточные народности на коврах раскладывали еду и выпивку вокруг себя. Во время пиршеств, не отходя от места «отдыха», тут же закапывали куриные кости, кукурузные и яблочные кочаны, окурки в песок. Бегать по пляжу стало опасно, и вообще он стал напоминать мусорную яму, посыпанную песком, но никто и никогда на такое его состояние внимания не обращал.

А тогда мы с Ленькой лежали на идеально чистом песке, но питание наше оставляло желать лучшего, и мы были очень худыми. Как-то проходили мимо нас два пацана, старше нас, и один говорит другому: «посмотри на этих скелетов».

Хотя не одни мы были такими «упитанными», мне это показалось обидным, и я стал обращать внимание на «толстых и тонких». Однажды мы лежали на массиве недалеко от компании, состоявшей из мужчины лет тридцати «с животиком» и нескольких женщин, лет по двадцать-двадцать пять. Мужчина громко рассказывал, что, когда он был молодым, то был очень худым, как они – кивнул он в нашу сторону, и очень от этого страдал.

«А теперь я стал таким, как вы меня видите». Женщины кокетливо рассмеялись, и рассказчик самодовольно усмехнулся. А я подумал: «Врет, наверное».

Мама Леньки, тетя Дозя от природы была очень веселой и ее настроение мало зависело от обстоятельств. Она любила с нами шутить и обучала нас, четырех-пятилетних малышей, таким поучительным песням:

Мишка, мишка, медведь,

Научи меня пердеть,

Если не научишь, –

В морду получишь

Наш желудок тогда не всегда был полным, поэтому мишка нас обучал слабо, но видимо, пробовал, чтобы в морду не получить.

Тетя Доза никуда не ездила, ничего не продавала, но каким-то образом умудрялась, вместе с мужем Иваном, кормить сына, Леньку. Впроголодь, но все-таки… Когда Ленька просил еду, которой дома не было, она говорила: «Подожди, а то икать начнешь».

Ленька еще не знал, что можно наесться до икоты. Часто тетя Дозя, видимо с голодухи, устраивала в своей комнате визгливые скандалы. Дядя Ваня после оккупации сбежал от нее куда-то на Молдаванку…

Как-то в своем стремлении к освоению пространства мы с Ленькой добрались до чердака нашего дома и в глубоком закоулке возле входа нашли огромный ящик, который сдвинуть своими силами не смогли, но поломать сумели. Стали вынимать содержимое – хорошо упакованные скальпели, пинцеты, шприцы, иглы к ним и многое другое, свидетельствующее о том, что хозяин ящика – врач. Затем достали отдельный ящик, в котором была упакована большая хрустальная люстра.

Фрагменты этой люстры мы стали сбрасывать с крыши на гранитную мостовую. Эффект был поразительный – хрусталики разбивались в пыль и появлялась радуга, шарообразная и очень яркая. Наблюдать такую красоту одним нам показалось непозволительной роскошью. Мы позвали Витьку (Беню) и Толика (Тита) и стали бросать хрусталики вчетвером. То, что зрелище оказалось красивым, слов нет, но цена такого представления была безусловно, неоправданно высокой. Впрочем, в те дни и человеческая жизнь не стоила ничего.

Многие сараи были взломаны до нашего в них проникновения. Там мы находили упаковки значков «Ворошиловский стрелок», зажимов для пионерских галстуков, никелированные пожарные каски с гребешками сверху и еще много такого, что в то время было никому не нужным хламом.

Бани в городе не работали. Румынские солдаты строем ходили купаться в баню Исаковича, работавшую круглосуточно, а местное население туда не пускали. Все одесситы мылись дома в мисках и корытах. Воду нагревали на примусах или печках, которые устанавливали ближе к окнам, туда же выводя дымовую трубу. Такая «буржуйка», как ее называли, была и в нашей комнате.

Летом купались в море, в нем же стирали одежду. Позже появилось жидкое мыло в банках, но оно было очень дорогим для нашей семьи и расходовать его следовало очень бережно. Позже взрослые говорили между собой, что это мыло было получено из концлагерей, в которых его вырабатывали из человеческого жира, что вполне могло быть правдой.

Когда пришли румыны, одесситам, оставшимся в городе, нужно было доказывать, что в их жилах не течет еврейская кровь, даже если они четко выговаривали весь алфавит. Часто мешал нос, мешали глаза, и то, что обрезал раввин.

1942 год

В дальнейшем люди стали, кто как мог, приспосабливаться, но в первый год оккупации очень много взрослых и детей не выжили, и не только потому, что их вешали и расстреливали, но и от голода.

Люди, оказавшиеся в занятом врагом городе, были никому не нужны. О них никто не собрался даже думать. Когда уходили наши войска, магазины и продовольственные склады были разграблены или уничтожены. По законам военного времени, это, возможно, и правильно.

Всё, что осталось ценного, румыны прибрали к рукам и отправили домой вместе с металлом и всем, что можно было вывезти, включая одесский трамвай. И они тоже поступили правильно – по законам военного времени. Коммерсанты все же появились.

То, что стали продавать предприимчивые люди, можно были купить на румынские леи или немецкие оккупационные марки, которых у одесситов не было и быть не могло. Конечно, Одесса – торговый город, но начинать с ничего мало кто мог, а из тех, кто мог, большинство еще до войны были отправлено за спекуляцию в места «не столь отдаленные».

Оставшиеся после захвата города люди были преимущественно инвалидами, стариками, женщинами и детьми. В лучшем случае они умели только честно работать, но это мало кому было нужно. Чтобы как-то выжить, люди стали ездить в поездах по селам. Там, где наши отступающие войска и наступающие захватчики не все отняли или уничтожили, у крестьян что-то оставалось.

Румыны, конечно, думали, что они пришли навсегда и не доводили сельских жителей до состояния голодомора, считая их в дальнейшем своей рабочей силой, еще и организованной в колхозы.

Оставшиеся в оккупации крестьяне оказались в более терпимых условиях и могли себе позволить обменивать продовольствие на «городскую» одежду, которую им привозили в деревни сами жители больших и малых городов. Конечно, и на селе было не до жиру, но все же лучше, чем в городе.

Обязанности жильцов коммунальных квартир остались теми же, что и при советской власти – соседи так же убирали места общего пользования и «калидоры». Шумные скандалы прекратились, никто не пробовал никого выводить «на чистую воду».

Молодые одесситки, погуливавшие с оккупантами, пользовались их покровительством, – против власти не попрешь. Во время веселых оргий они пели песни, которые сами сочиняли на мотив молдавской танцевальной мелодии:

Мамалыга – попушой –

У румына х.. большой…

Если до войны некоторые жильцы писали анонимки, а иногда и целые письменные доклады в НКВД, то теперь не стало в доме «коммунистов – хороших чекистов», и стучать стало некому и некуда. Наверное, поэтому, после освобождения города повсеместно зазвучало: «вам при румынах жилось хорошо!»

Никого не интересовало, кто как выживает, и никто не оправдывался перед соседями, с каких средств он варит борщ.

В наилучшем положении оказались пацаны в возрасте от десяти до пятнадцати лет. Их румыны считали детьми, а они уже были одесситами с головой на плечах. Проникали в порт, в пустующие квартиры, сараи, знали, куда и что можно приспособить. Все, что происходило в городе, списывалось на партизан, а не на малолетних мародеров и бандитов. Такой подход к ребятам был выгоден и партизанам, и оккупантам.

Эти пацаны не боялись смерти, не знали, как живется калекам, и не желали голодать. После освобождения Одессы в основном из них организовывались банды, подобные «Черной кошке». И позже, в советских лагерях, они не были «черной кастой».

Челночные поездки при румынах часто заканчивались трагически для одесситок, но выхода не было. Крестьяне продуктов в город не везли, им рисковать не было необходимости.

Челноки того периода, наши мамы, мелкие спекулянтки, а точнее, нищие одесситки, продающие последние носильные вещи из дома, привозили каждый раз немного продуктов. Это было основное питание их семей. Маме везло: не было случая, чтобы у нее отобрали вещи или еду румыны или бандиты.

Появлялась она дома после дорожных переживаний веселой, потому что удавалось привести продукты своей семье. Других причин для веселья не было. По рассказам челноков, румыны в деревнях не свирепствовали, может быть, потому, что там не оставалось евреев и коммунистов, а убивать безобидных крестьян и женщин у них приказа не было. Мамы, сохранившие наши жизни во время оккупации, даже не думали о том, что совершают каждодневный подвиг.

 

Однажды в вагон, в котором мать ехала в Василиновку (так я запомнил с ее рассказа) вошел высокий мужчина в макинтоше. Вдруг из-под полы его плаща высыпались листовки с призывом бороться с оккупантами. Листовки расхватали все, кто ехал в вагоне, в том числе и мама.

В Василиновке она остановилась у одной из знакомых жительниц села. Обменяв одежду на еду, она раздала листовки крестьянам. Перед обратной дорогой прилегла отдохнуть, однако уехать не успела, ее арестовали. Мама долго рассказывала сельским полицаям, что она безграмотная, отдала бумагу на раскурку, не подозревая о содержании листовок. Ее отпустили, но запретили впредь появляться в Василиновке. Пришлось изменить маршрут поездок.

В одной из следующих ходок ей удалось поменять одежду на хлеб, и мама стала ждать поезда на Одессу вместе с такими же одесситами. Рядом с ними румынские солдаты охраняли большую группу цыган. Каким-то образом ромалэ поняли, что везут их в последнюю дорогу. Одна из молодых цыганок прорвалась к маме, держа в руках патефон и несколько пластинок, и попросила кусок хлеба за все. Рассказала, какой это хороший патефон и какие это хорошие пластинки. Мама дала ей хлеба, и полученное цыганское имущество привезла домой вместе с продуктами. Женщина не унижалась и ни о чем не умоляла. Она просто предлагала сделку. Цыганка хотела в последний раз покормить своих детей. Она не обманула, пластинки действительно были хороши. Я их слушал почти всю оккупацию, пока пружина патефона не лопнула. Среди записей были «Ту балвал» Ляли Черной, «Есть на Волге утес», цыганские песни и романсы, названий которых уже не помню.

Слушал я рассказ мамы о цыганах, и никак не мог понять, почему они не убегали. Казались они мне глупыми, особенно когда я наедался. Тогда мне становилось весело, но сестра охлаждала мой пыл: «Рад, дурак, что ума мало». Обидно такое было слушать. Мы с Ленькой свободно проходили рядом с румынскими солдатами возле их штаба, а цыгане не могли. Так у кого ума мало?

Несколько раз во время оккупации мама привозила из деревни по несколько штук баклажанов и помидор. В комнате на примусе она клала «синие» на жестянку, открывала окно настежь, и жарила их. Запах был необыкновенный, мама священнодействовала. Когда «синие» начинали пощелкивать, почти так, как по вечерам стреляли где-то в городе румыны, мама выключала примус. Потом она их разделывала, рубила секачкой вместе с помидорами и луком. Намазывала на тоненькие ломтики хлеба или на кусочки мамалыги очень тонким слоем. Оставшуюся икру складывала в стеклянную банку, присаливала сверху. Ели мы ее таким образом неделю, а то и больше. Банка стояла в мисочке с водой, чтобы не портилась. Каждый день после отбора нескольких ложечек к обеду, мама подсаливала то, что оставалось.

Икра всем нам так нравилась, что примерно этим же способом я ее готовил позже сам, но ели мы ее совсем по-другому… Конечно, после голодовки 1947 года…

Приходилось мне встречаться с людьми, пережившими румынскую оккупацию в деревнях одесской области. Они не знали голода до освобождения их сел от захватчиков. В дальнейшем им пришлось затянуть пояса так же, как и одесситам. За зерно, подобранное на поле, судили по закону «о трех колосках», а тех, кто видел, как голодный колхозник ел его, и не побежал к участковому, судили по статье «знал – не сказал».

По деревням разводили, как поросят, Павликов Морозовых под различными фамилиями, а после ареста их родителей, судьба «павликов» никого не интересовала…

Наши проблемы…

Те продукты, что привозила мама из сельской местности нам даже при большой экономии, хватало на считанные дни. Семья состояла из четырех человек. Заработки сестры на розничной торговле сигаретами не оказывали на рацион существенного влияния. Отец попробовал трудоустроиться в каких-то механических мастерских, расположенных тогда в районе железнодорожного переезда возле Второго Христианского кладбища. Иногда он брал меня с собой, а чтобы я не мешал ему во время работы, сажал меня в трактор, который там стоял, и я часами мог трогать рычаги и педали.

Запомнилось мне, как мы проходили мимо какого-то двора в теплый солнечный день. У ворот стоял детский педальный автомобиль. Такого я никогда не видел и бросился к нему. Папа остановил меня и долго объяснял, что это – чужая игрушка, и трогать ее нельзя. Мне трудно было в этом разобраться потому, что у меня никаких игрушек вообще никогда не было. До этого случая я безо всяких колебаний мог сесть в легковую машину или полуторку, которых в городе было много. Настоящие автомобили, сгоревшие, подорванные при отступлении советскими войсками, стояли возле тротуаров повсеместно, и их никто не убирал. Они никому не мешали – румыны ездили на каруцах, которых у них было мало, или ходили строем. В телеги запрягались какие-то захудалые лошади, наверное, отобранные у наших колхозов.

В один из пасмурных дней отец не пришел домой с работы. Мама забеспокоилась – после наступления комендантского часа не находила себе места в комнате до утра. Оканчивался комендантский час с рассветом, значительно раньше, чем начиналась работа предприятий и магазинов.

Мама одела меня, и мы пошли по совершенно пустой Ришельевской к вокзалу. Мама явно боялась и крепко прижимала мою руку. Тревога передалась мне, и я стал оглядываться, крутить головой, не понимая, чего именно нужно опасаться.

Транспорт не ходил, даже румынские каруцы не грохотали по булыжнику. Вдалеке пожилой биндюжник толкал свою тачку по направлению к вокзалу. Появились два румынских солдата с винтовками, возможно ночной патруль. Мама еще крепче сжала мою руку, и мы перешли на другую сторону. Возле вокзала валялись груды камней, у них собрались несколько человек, чего-то ожидавших. Железнодорожные пути были пустыми, и мама повела меня вдоль рельсов в сторону кладбища.

В районе канатного завода мама свернула к грязным, закопченным окнам здания, расположенного ниже железнодорожного полотна и постучала в одно из них. При этом она так озиралась по сторонам, что мне стало еще страшнее. К окну подошел папа и стал объяснять, как он увлекся разборкой какого-то механизма, и не заметил, что его запер хозяин мастерских после окончания рабочего дня. Отец сказал, чтобы мы уходили: если румыны обнаружат человека до открытия мастерских, то могут подумать, что он партизан. Домой папа с нами не пошел, вскоре должен был начаться рабочий день. Мы пошли назад к вокзалу. Навстречу шли румынские солдаты, но мама уже не озиралась, и ничего не боялась.

Вскоре папа лишился и этой работы потому, что в технике он не разбирался и грамотно слесарить не мог. Тогда он приобрел инструмент для ремонта обуви, купил деревянные гвозди на Староконном базаре (они были похожи на укороченные заостренные спички), и стал работать дома. При этом он использовал шило, рихтовочный молоток, и железную подставку, на которую надевал туфель или сапог. Кроме этого в работу шел резиновый клей – запах его всегда был смешан с махорочным дымом, которым в нашей комнате было пропитано все. Отказаться от курения папа не мог.

Помню, как он молча забивал деревянные гвозди в подошвы чьих-то ботинок, а мы с Ленькой стояли рядом. Он с нами не шутил, о чем-то спокойно думал.

В нашей комнате кроме старого шкафа, железной кровати с никелированными набалдашниками, старого облезлого зеркала, на подставке которого стояло семь мраморных слоников, большого стола и трех табуреток были еще светящиеся самолетные часы и большой круглый репродуктор. На это имущество даже румыны не позарились.

Солдаты не были к нам ни злыми, ни добрыми. Они просто выискивали, что бы им еще отправить в Румынию. У них я научился считать до пяти, возможно и больше, и знал, что дежурные по кухне нас с Пелагеей хорошо кормили, когда она была жива, и каждый день тогда это был другой румын. По вечерам через окно были слышны отдаленные выстрелы – дома никто не выяснял, кто в кого стрелял.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13 
Рейтинг@Mail.ru