bannerbannerbanner
Обретение настоящего

Елена Владимировна Семёнова
Обретение настоящего

Глава 3. Петербург

К Петербургу у меня отношение особое. То был город моей детской мечты. В моём воображении он был окутан неким романтическим, почти мистическим флёром. Город Достоевского… Гоголя… Имперская столица… Культурная столица… Город, в отличие от Москвы, ещё сохранивший своё лицо – не русское, из мрамора выточенное, холодное, но русскому сердцу отчего-то бесконечно родное и дорогое…

В Петербург мы собирались поехать с бабушкой. Но не случилось. И от этого мираж Петрова града только сильнее манил меня, притягивал, завораживал. Мне отчего-то чудилось, что в этом городе меня непременно ждёт что-то необычайное, что-то, что перевернёт мою жизнь, сделав её особенной. Одним словом, Питер виделся мне градом моей судьбы. И не музеи влекли меня туда, а улицы, стены, атмосфера…

Но главным, конечно, было иное. То был твой город. Не только Достоевского, Гоголя, Ахматовой… Но – твой. И ехала я туда в слепой надежде быть рядом с тобой. Пусть не вместе, но хотя бы вблизи, так, чтобы можно было хоть изредка видеть тебя, слышать твой голос. Мне казалось, что без этого я просто задохнусь, не смогу жить.

Ах, какая тоска владела мной в ту пору! И не только любовная. Жестоко страдала моя гордость. Смешно сказать, ведь я предполагала, что сумею прожить свою глупую жизнь умнее других. Ведь в отличие от других я так хорошо знала жизнь, благодаря книгам! Ведь бабушкино воспитание дало мне такой твёрдый и надёжный фундамент! Ведь сама природа наделила меня ровным, флегматическим характером! Я была уверена, что просто не способна к сильным чувствам. Тем более, к страсти. Страсти просто обязаны были миновать меня. Страсти – удел людей, не умеющих владеть собой, не умеющих следовать голосу рассудка. Но я-то! Я-то всегда слушала рассудок, голосом бабушки запрещавший мне делать глупые поступки. Как же я гордилась этой своей бесстрастностью! Она возвышала меня над другими! Делала сильнее других! Потому что человек, управляемый чувствам, всегда слабее того, кто чувствами управляет.

Ну, что ж, за свою гордыню я расплатилась сполна. Ты появился, и всё, что казалось мне столь незыблемым, неизменным, рассыпалось в прах. Я перестала владеть своей душой. Оказалось, что ничем я не отличаюсь от простых смертных, что так же, как и они, не могу противиться страсти. Впрочем, именно так всё и должно было произойти. Ведь читая романы, я рисовала в своём воображении спутника по себе. И спутник этот никогда не был рыцарем без страха и упрёка, но всегда – натурой загадочной, сложной и полной противоречий, даже отрицательной, но с историей, с трагической печатью на челе… Этакий «печальный демон», одинокий, бесприютный, с раненой душой, не знающий покоя и счастья сам и лишающий оных других. Мне всегда становилось жаль таких героев, я домысливала их психологический портрет, ища корни их душевного недуга и воображая, как под благотворным влиянием любящего сердца, непременно дополненного трезвым рассудком, оный недуг был бы исцелён, а «демон» преобразился бы в ангела светла. Само собой, роль такого сердца, уравновешенного рассудком, я отводила себе, упражняясь в своих фантазиях в сложной науке перевоспитания заплутавших душ, которые не могут сами выбраться из лабиринта, в котором очутились, и страдают от этого, пусть даже скрытно, и нуждаются в проводнике. Именно гостя своих снов-мечтаний я «узнала» в тебе, наделяя тебя и драматической историей, и сокрытой печалью, и гордостью, мешающей искать помощи, заставляющей переживать в себе свою боль… А ведь ещё вчера мне казалось, что таковой герой может существовать лишь в воображении, а, значит, в реальности ничто мне не угрожает.

Несмотря ни на что, я очень благодарна тебе. Если бы не ты, я никогда бы не узнала саму себя. Осталась бы «человеком в футляре». А ты вырвал меня из футляра, раскрыл. Я узнала, как сильно могу любить и на что идти во имя этой любви… Бог миловал, мне не пришлось осуществить на практике то, к чему я была готова. А готова я была ко всему. Хоть свою жизнь отдать, хоть чужой пожертвовать… Бог пощадил безумие, дав испытать лишь унижение, что было необходимо, чтобы смирить меня.

Унижением же было всё: смотреть на тебя с собачьей преданностью, идти на уловки, чтобы лишний раз попасться на глаза, жадно ловить любое подобие ласки, стараться услужить в любой мелочи, бороться с собой, чтобы держаться отстранённо, когда невыносимо хотелось броситься тебе на шею, целовать твоё лицо, и, наконец, понимать, что я для тебя – прохожая

Всю долгую ночь в поезде, нёсшим меня в город моей мечты, я видела тебя. Я не спала, не смыкала глаз. И в том сне наяву ты был рядом. Я чувствовала твоё тепло, запах, слышала твой голос до самой тонкой интонации… Вот, только даже во сне не слились наши губы в поцелуе, и лишь мои – касались твоих волос. Это была самая большая вольность, которую позволила я себе – даже в воображении. Впрочем, и того было довольно, чтобы на перрон я сошла в окончательно межумочном состоянии.

Сделав одну крупную глупость, мы обыкновенно не можем остановиться и непременно с разгона совершаем новую. Именно так я и поступила. Зная три языка, я обязана была поступать на соответствующий факультет и получать надёжнейшую профессию переводчика. Что же сделала я? Направилась прямиком в ЛГИТМиК.

Я никогда не играла в любительских спектаклях, не имела ни малейшей склонности к актёрству, не считала саму профессию эту серьёзной. Я даже не учила никаких монологов и прочего необходимого. Да и зачем? Благодаря бабушкиным пластинкам, голова моя была переполнена ими.

Мне всегда казалось, что в литературе весьма мало по-настоящему интересных женских образов. Мужские – дело иное. Тут – выбор богатейший! А с женскими туго. Впрочем, переступая порог ЛГИТМиКа, я твёрдо знала, какие роли хочу сыграть. Более того, смогу сыграть, как никто другой. Людмилу из «Поздней любви» и княжну Марию из «Цветов запоздалых».

«Поздняя любовь» – удивительное произведение Островского. Насколько не выношу я «Грозы» с её надуманными страстями, нарочитостью их, с безвкусным сгущением красок, подобающим для гротеска в комедиях, но не для трагедии, где требуется сама жизнь, живая психология, настолько обожаю «Позднюю любовь». Словно бы двух разных драматургов произведения. Какая чистота, гармония, мера, тонкость во втором! Ничего лишнего, наносного и нарочитого. Помню, как ещё в детстве запало в душу: «Другой любви я не знаю!» И в самом деле, какая иная любовь может быть, нежели та, которая готова отдать всё, дабы спасти любимого? Что такое деньги, долг, даже честь отца, когда гибнет тот, кого любишь? Можно ли отвернуться и не попытаться спасти – пусть даже пожертвовав всем? Если можно, то и нет любви. А одна только выдумка. Так Евгения Гранде отдала все свои деньги, даримые скупым отцом, не боясь проклятья его, тому, кого любила. И пусть он оказался подлецом и предал её, но всё же жертва её была единственно правильным движением души. Потому что нельзя вдаваться в расчёты, когда нужна помощь тому, кого любишь.

История Евгении Гранде трагична. У Островского всё разрешается счастливо. Но нота жертвы связывает два эти столь разные произведения. И «Цветы запоздалые», во многом, о том же… Из всех чеховских пьес, признаюсь, не любимых мною, эта занимает особое и отдельное место. Потому что именно в ней была – моя роль. Не знаю, почему, но именно так я ощущала в описываемую пору. Потом, когда судьба сбудется, поймётся – почему. Та роль угадывалась мной перекличьем с собственной жизнью… Ровно как Мария, я самозабвенно любила выдуманный образ, приданный реальному человеку, любила, закрывая глаза на несоответствия, не желая замечать их. Желая видеть рыцаря, пусть даже и скупого, в человеке, к рыцарству ни малейшего отношения не имеющему.

Прежде чем продолжать мою историю, позволю себе несколько забежать вперёд. В ЛГИТМиК я поступила легко, так как не перевоплощалась, а лишь высказывала собственные чувства словами великих… А, вот, дальше дела пошли хуже, ибо к ролям, где перевоплощаться было необходимо, я было не годна. Играть я не умела, нравам актёрской братии была чужда. В итоге, через год я поняла свою полную неуместность в данной профессии. Да и опытные люди пояснили мне то же, посоветовав поискать себя в чём-либо ещё. Так прикончилась, не начавшись, моя актёрская карьера. И слава Богу! Худшего применения себе я вряд ли могла найти.

Однако, возвращусь к началу моих петербургских скитаний. Это было, по истине, особенное время. Особенное, прежде всего, тем, что жила я в ином измерении, чужой жизнью, словно бы перестав быть собой. За девятнадцать лет я никогда не жила вне дома (будь то Плёс или Москва), без старших. Жизнь моя проходила в тепличных условиях, и я очень терялась, когда размеренный ритм её нарушался, когда приходилось что-то решать самой, бывать в обществе малознакомых людей, которых я неизменно дичилась. И, вот, бросив всё и всех, я сорвалась в незнакомый город, где не было у меня ни души, поступила в институт, поселилась в студенческой общаге… В нормальном состоянии это было совершенно немыслимо и невозможно. Но в том-то и дело, что нормальным оно не было. Все мои страхи, сомнения, чувства, мысли были вытеснены тобой. Процентов девяносто моих мыслей и переживаний были обращены к тебе. Ложась спать и закрыв глаза, не молитвы шептала я, а твоё имя, и твоё лицо мерещилось мне до рассвета. Читая какой-нибудь этюд, я видела перед собой тебя. Бродя по питерским улицам, я думала о том, что по ним ходишь и ты, видишь те же дома, афиши, витрины… Я пыталась угадать, о чём ты думаешь, видя их, представляла твой взгляд, движения… Пожалуй, ни один другой город не навевает сны наяву с такой болезнетворной силой, как Питер. Раскольниковы, Мечтатели, Настасьи Филипповны, Версиловы – нигде больше не могли случиться эти явления, нежели в Петрограде. Они неотрывны от него, они одержимы, как он, как он – выпали из реальности. Питер – холодный мираж, город-сивилла, заманивающий, дурманящий и не отпускающий. Страсти, вспыхивающие в нём, носят оттенок болезненный – как будто сам климат, промозглый, неровный, действует на них.

 

Все мои полтора питерских года походили на один нескончаемый бредовый сон. Никогда не выступавшая на публике, стеснявшаяся её, я теперь представала перед нею совершенно спокойно. Никогда не вынуждаемая добывать себе пропитание, теперь научилась и этому. И никаких сомнений, никаких рефлексий… Им просто не было места, потому что я достигла главного – я могла видеть тебя!

Ты в то время учился в аспирантуре того же ЛГИТМиКа. Так что встреча наша была неизбежна. Помню твоё удивление, когда мы столкнулись на лестнице:

– Вот уж не ожидал вас здесь увидеть!

Никто из сокурсников не знал, что я – коренная москвичка. Слишком трудно было бы объяснить причину, побудившую меня перебраться в Питер. Для всех родиной моей был Плёс. А ты и не спросил, зачем понадобилось коренной москвичке мыкаться в питерской общаге… Позже, прокручивая в памяти наши встречи, я замечу, что ты никогда не спрашивал меня обо мне. Я как таковая была тебе нисколько не интересна. Старинное лицо – прекрасная натура для фильмов (в ту пору ты изобретал новаторский метод сочетания кино с фотографией). Любопытный по своим манерам и тону экспонат – можно продемонстрировать друзьям. Наконец, благодарный слушатель, восторженно внемлющей всякому твоему слову. Вот, пожалуй, и всё, чем я была для тебя. Но и этого мне тогда хватало с избытком. Я готова была стать твоей вещью, лишь бы не потерять тебя…

Гнилой октябрьской порой ты показывал мне Петербург… Твоя элегантность и изысканность манер и моя скромность, начинавшаяся от подола длинной юбки и заканчивающаяся застенчивым бормотанием, открывали нам двери музеев и церквей даже в неурочные часы. И, хотя я определённо чувствовала, как промерзаю до костей, но не свернула нашей прогулки – слишком большим счастьем она была. Ты захватил с собой фотоаппарат и заставлял меня позировать то там, то здесь. Туманный, сумрачный город-мираж, а под его вуалью – женщина в немодной одежде, с «немодным» лицом…

– А теперь перегнись через перила! Не бойся! Стань на цыпочки!

Наши съёмки на мосту могли запросто стоить мне «тяжких телесных». Не говоря уже о съёмках на крышах… Но и тут ни малейшего страха не было. Сказал бы прыгнуть с моста в ледяную Неву – и прыгнула бы.

Не знаю наверное, чей образ ты искал. Незнакомки ли блоковской или бедной Сонечки? Но что-то видел, что-то находил своё. И уж, само собой, не задумывался, не закоченела ли на ветру твоя натурщица.

Две недели после этой прогулки я пролежала с температурой и жесточайшим кашлем. Надеялась, что ты вспомнишь и проведаешь. Но разве вещь – проведывают?.. Разве здоровьем вещи – интересуются? Впрочем, в те недели ты уехал на съёмки в Карелию и просто не мог проведать меня.

Интересно… Знакомо ли тебе чувство голода? Нет, не «завис на съёмках, не успел перекусить – голоден, как зверь», а монотонно-постоянное чувство голода, которое нечем удовлетворить? На хлеб с маслом я зарабатывала уроками иностранных языков, которые успевала давать после занятий и в выходные. Но болезнь выбила меня из колеи, и в какой-то момент я оказалась просто без средств к существованию и вынуждена была экономить на всём. Никогда не забуду, как крючилась ночью в постели, тщетно стараясь уснуть, чтобы не чувствовать голода. Кажется, это простое физиологическое чувство впервые отчасти вытолкнуло меня из чужого измерения, обратив к реальности.

Любой, кто станет читать мои путанные записи, непременно расценит мой питерский период, как род душевной болезни, и будет всецело прав. Но… Но… Но при всей горечи, при всей неистребимой тоске – какая же счастливая то была болезнь! Пусть даже счастье это было призрачным, обманным, как радужные галлюцинации кокаиниста…

Когда я всё-таки поправилась, мы с несколькими сокурсниками надумали устроить поэтический вечер. Вернее, вечер мелодекламаций. Этот некогда популярный в старой России жанр был почти забыт, и лишь в наше время в Петербурге стал возрождать его чудесный, тонкий актёр, образчик элегантности, последний аристократ нашего кино – Игорь Дмитриев. Живя в Питере, я исправно ходила на его спектакли в театре Акимова и БДТ. В первом он играл «Милого лжеца». И мне кажется, более точного попадания-воплощения после неповторимого Кторова, с которым Дмитриева сравнивали ещё во время учёбы в школе-студии МХАТ, не могло быть… Что-то общее было у этих двух актёров. Благородство, аристократизм, и в ролях характерных не умалявшийся, но главное – время. Они не принадлежали этому веку, а были в нём как будто гостями из века минувшего. Третьим таким актёром был Леонид Оболенский, игравший старых князей и английских лордов… Проходной фильм «На исходе лета» приобрёл особенное звучание оттого лишь, что в нём единственный раз явился дуэт двух петербургских киноаристократов – Оболенского и Дмитриева…

Дмитриевские мелодекламации произвели на меня сильное впечатление. И провести студенческий вечер было моей идеей. Моим же был сценарий действа и даже художественное его оформление. Самым сложным было подобрать собственный репертуар. Хотелось чего-то свежего, не заезженного. Ещё при жизни бабушки в машинописных распечатках читала я отдельные стихи «белых поэтов», позже отыскала и другие – и выписала, выучила. И вот их-то решила читать, зная точно, что в них не сфальшивлю, нота в ноту попаду.

Поэзия века золотого не терпит аффектации, позы, эмоций. Ей, гармоничной и светлоструйной, как ключевая вода, подобает мерное, чистое академическое прочтение. С поэзией века двадцатого дело обстоит иначе. Хотя аффектации и позёрство не менее преступны в её отношении, но и мерное, бесстрастное, отстранённое академическое чтение не подходит категорически. Как, например, можно спокойным, чистым напевом читать кровью написанные, душу разрывающие стихи Ивана Савина?

Я отгорел, погаснешь ты.

Мы очень скоро будем правыми

В кругу житейской суеты

С её голгофскими забавами.

Прости. Размыты строки вновь.

Есть у меня смешная заповедь:

Стихи к тебе, как и любовь,

Слезами долгими закапывать…

Когда я читала эти стихи впервые, ком стоял в горле. Он и теперь стоит. И прочти их кто-нибудь с академической отстранённостью, я бы пришла в ярость. Ведь не стихи это, а плач… И не читать их надо, а выстрадать. И в сдержанном чтении в каждом слове боль пульсировать должна, сдавленный крик, задушенный стон, хрип…

Так и читала я на нашем вечере. И безо всякой игры на глаза наворачивались слёзы. Не знаю почему, но ни одно стихотворение наших первейших гениев, ни одна романтическая песня не действовали на меня так, как поэтические рыдания юноши-поэта, пронзительные, как патетическая симфония Чайковского, как «Реквием» Моцарта… Даже петроградский период, совсем иным чувством переполненный, не перебил этого влияния, не заставил ахматовское «Сердце к сердцу не приковано» предпочесть Савину.

Как наяву вижу я тот вечер. Наша маленькая сцена, окутанная шифоновыми завесами, из складок которых появляются занятые в постановке студенты. В углу граммофон. Крутится пластинка. Играет, конечно, не она, а заранее записанный диск в укрытой от зрительских глаз магнитоле. Шифон колеблется. Сквозь него струится призрачное свечение. Я стою на самом краю сцены, опираясь на спинку стула, поникнув головой. На мне чёрные брюки и чёрная блузка. На плечах – чёрный, воздушный палантин. Долго я думала, в каком образе предстать… Рядиться в мужское – глупо. Что-то «концертное» – ещё глупее. Обыденная повседневная одёжа не вписывается в антураж. Наконец, остановилась на самом простом наряде. Блузка и брюки у меня были, а палантин у кого-то одолжила.

Небольшой зал переполнен, но я никого не вижу, кроме одного зрителя – тебя. Ты всё-таки пришёл на мою премьеру. И я счастлива. И читаю – только для тебя, твоего одобрения желая больше, чем одобрения всего этого зала.

И ты – одобряешь! Глазами! Едва уловимым кивком!.. И почему так недолог был наш спектакль?..

Недолог… Но он удался нам на славу. До конца года нас будут приглашать играть его в разных местах. На плёнку, увы, никто не отснял. Но аудиозапись у меня хранится по сей день.

Нашу премьеру ты предложил отметить у тебя. И это было высшее признание из возможных! Впервые я была у тебя дома, в однокомнатной квартирке на Лиговке. Обычное холостяцкое жилище, в меру запущенное, но и не без лоска. Сразу бросалось в глаза обилие аппаратуры с одной стороны и цветов с другой. На закрытом балконе ты разбил целую оранжерею, особое место в которой занимали орхидеи.

– Когда ты находишь время ухаживать за всем этим?

– У меня его, к сожалению, слишком много. А если вдруг случается работа, то прошу соседей приглядеть. Это ведь не домашние животные. С цветами всё проще.

– Но животные лучше. Они дарят нам своё тепло, любят нас…

– Цветы тоже многое дарят. И многое чувствуют. Например, любимый мамин цветок засох за месяц до её смерти, словно почувствовал…

Ты говорил что-то ещё, а я пыталась понять, зачем ты пригласил меня к себе? Я и теперь этого не понимаю. После я бывала у тебя ещё несколько раз, и всё повторялось одинаково: ликёр, лёгкая закуска, светская беседа о сугубо высоких материях… Вернее, твои суждения о них под аккомпанемент моего внимания. Зачем я была тебе нужна? По-видимому, незачем. Я была не нужна тебе, как домашние животные, потому что ты не испытывал потребности ни в тепле, ни в любви. То и другое требует ответного чувства, действия. А на это ты не был способен. Может, оттого и предпочёл холодную красоту цветов, ничего не требующих от тебя?

Но ведь и я не требовала ничего (так, по крайней мере, мне казалось) и какое-то время недурно вписывалась в твою оранжерею. Заглядывавшим на огонёк друзьям ты представлял меня то восходящей звездой питерских подмостков, то поэтессой (в этом случае я читала стихи малоизвестных поэтов, выдавая их за свои), то дочерью именитого московского живописца… Кем только ни была я! Какой только истории ни сочинял ты мне для своих приятелей! Только собой ни разу не позволил быть. Даже именем своим назваться не дал. Или так уж стеснялся меня? Роман с девчонкой-первокурсницей – банально! А банальности ты не мог допустить. Нужно было блюсти стиль… Но ведь наши отношения и романом-то нельзя было назвать…

Каждый раз, приходя к тебе, я ожидала хоть какого-то проявления чувства, шага. Но ничего не происходило. Твои друзья, перед которыми я разыгрывала нужный тебе спектакль, расточали мне комплименты, что доставляло тебе известное удовлетворение, но сам ты ни разу не сказал мне ласкового слова, сохраняя дистанцию. Но, вот, однажды…

– Серафима, я должен тебе кое-что сообщить.

– Я слушаю.

– Мы должны прекратить наши игры.

– Почему?

– Потому что они порождают ненужные нам обоим слухи.

Слухи? Ну, да. Разумеется. Но не всё ли мне равно? Что, собственно, такого, если бы они были правдой? Мораль нашего общества далеко ушла от морали настоящей. Скорее, теперь бросят камень в ту, о ком слухов нет.

– Послушай, Серафима, что ты, собственно говоря, хочешь?

– А разве ты так этого и не понял?

Разумеется, ты понял. И слепой бы понял. Но зачем-то кружил, упорно не желая высказаться прямо.

– Я должен сказать тебе, Серафима, что между нами ничего не может быть. Ты прекрасный человек, одарённый, но пойми: я вижу в тебе Незнакомку, вижу Сонечку, вижу… да хоть бы Татьяну Ларину! Но женщину не вижу. Ты для меня явление природы, некий образ, своеобразное произведение искусства… Не обижайся. Я хочу, чтобы ты поняла это.

– С моей сестрой ты не был столь предупредителен.

– Твоя сестра не явление и не образ. К тому же у вас с ней слишком разные запросы. Тебе ведь не пошлый роман нужен, а совсем иные отношения.

– А с Шурки довольно было и пошлого романа?

– Спроси об этом у неё. К чему вообще говорить о ней? Это пошло, в конце концов. Я не вульгарный соблазнитель и твою сестру не обольщал. Она получила то, чего хотела. В конце концов, я мужчина.

– Гусар, не берущий денег, – не удерживаюсь я от шпильки, впервые приходя в себя от целый год продолжавшегося наваждения.

– Не ожидал от тебя такой пошлости!

Ещё за неделю до этого разговора в институте прошёл слушок о твоей скорой женитьбе. Когда шепнули о том и мне, у меня было такое чувство, словно грудь пронзили раскалённым металлическим прутом. Невыразимая боль! Интересно, приходилось ли тебе испытывать нечто хоть отдалённо похожее?

Ты укорил меня в пошлости. Справедливо. Но пошлость была не в шпильке, а в том, как изводила я себя, мучительно представляя тебя с той, другой, неведомой мне женщиной. Это её ты поведёшь под руку в ЗАГС. Ей будешь улыбаться, говорить ласковые слова, её целовать… Это она будет гладить твоё лицо и волосы, обнимать тебя. Сколько бы отдала я за право быть на её месте! Целую жизнь за один год! Мне бы следовало гнать прочь эти мучительные видения, но я не гнала, более того, лелеяла с каким-то мазохизмом.

 

– А в своей будущей жене ты видишь женщину?

Мой вопрос застаёт тебя врасплох. Неужто ты был столь наивен, что предполагал, будто сплетня ещё не обежала все коридоры нашего славного ВУЗа?

– Растрепали уже…

– Ты не ответил.

– Нет, не вижу.

– А кого же тогда? – искренно удивляюсь я.

– Соратницу. Она из нашей сферы, из влиятельной семьи… Вместе мы сможем свернуть горы!

Ах, вот оно что… Что ж, выходит, пошлость свойственна не только мне, ибо брак для карьеры – это именно она, ничто иное. И поражённая этим открытием, всё более просыпаясь, я пускаю в ход ещё одну шпильку:

– Скажи проще. Ты видишь в ней тягловую силу. Лошадь, которая втянет на олимп золотую колесницу твоей славы.

– А ты не так беззащитна и неотмирна, как мне казалось.

И это тоже была правда. Целый год в чужом городе, в общаге, на голодном пайке даже самое неотмирное существо научит азам самозащиты.

– Жаль мне вас обоих.

– Почему?

– А ты не понимаешь? Должен понимать. Ты же художник. На лжи счастья не построить.

– Что ж, в таком случае, желаю тебе построить оное на правде!

И построю! – не высказала, но подумала я. И ещё долго, топая в разбитых сапогах по промозглой улице, повторяла, как мантру. Построю, непременно построю. Тебе назло, чтобы ты понял. Теперь вспоминаю и удивляюсь, в каком же помрачении находилась. Ведь и на ум не пришло, что счастье назло построить нельзя ровно так же, как и на лжи.

До окончания курса оставалось недолго, но я уже поняла – больше в ЛГИТМиКе мне не учиться. Ничего глупее не было, нежели выбирать профессию с одной целью – быть ближе к предмету обожания. Пропала цель, и разом оказалась не нужна она – профессия, к которой не было у меня ни таланта, ни призвания, ни влечения.

По мере осязания глубины разбитого корыта, у которого я осталась, голова моя постепенно яснела. Всё же не столь обезумела я, чтобы с горя наломать ещё больше дров, чем наломала уже. Стержень, заложенный в детстве, оказался крепок, и на нём болталось моё растрёпанное существо, не повергаясь в прах.

Наступило время моего прощания с Петербургом. Его в отличие от полусна предшествующих месяцев помню с особой остротой. Несколько дней я бродила по улицам старого города, вбирая, запоминая атмосферу. Заглянула на Мойку и на квартиру Достоевского. Побывала у дома Валерия Агафонова, в знаменитой парадной, где люди собирались слушать его песни… Снова является ощущение: Питер – город дорогих теней. Теней тех, кто ушёл, и даже тех, кто ещё жив. Моя тень тоже останется в его лабиринтах-улицах вместе с частичкой моей души.

Последнее петербургское впечатление – камерный вечер русской поэзии, организованный для блокадников. Вначале никто из выступавших не производил впечатления. Но, вот, раздался голос… Красивый, бархатный, звучный. Этим голосом говорил Ихтиандр и зарубежные актёры. А теперь голос читал Пушкина… Пушкина, которого некогда воплотил его обладатель на сцене Александринки. Гениально воплотил, как рассказывали… Кинематограф остался к нему безучастен, если не считать режиссёра Василия Левина, подарившего ему единственную большую роль – профессора Аронакса в «Капитане Немо». Юрий Родионов – так звали этого тонкого, хрупкого артиста с печально-мечтательным взглядом. Теперь он был уже стар. А к тому же одинок и болен. Он вдохновенно читал Пушкина, а сам не слышал собственного голоса, так как потерял слух. Может быть, от этого некая особенно драматическая нота пронизывала всё его выступление.

Не скрою, на тот вечер я пришла лишь по одной причине – знала, что на нём будет Родионов, которого дотоле видела однажды на аналогичном мероприятии и в тот раз была глубоко тронута его чтением и – ещё больше – тем, как трудно живёт этот забытый всеми актёр. И, несмотря ни на что, держится с таким редким достоинством – не подумаешь, глядя на него, что остаётся за пределами сцены…

Денег перед отъездом у меня оставалось только на речную прогулку, на железнодорожный билет да на обед. Обедом пришлось пожертвовать. К голоду я успела привыкнуть, а, вот, если бы не подарила цветов александринскому Пушкину, не простила бы себе. И, вот, дарю. Со словами благодарности, которых он не слышит, но понимает по губам…

Счастье – это свет благодарности в глазах человека, для которого нам удалось сделать что-то доброе. Пусть даже самую малость – лишь бы малость эта была ко времени.

Юрия Родионова уже нет среди нас. Как нет и Игоря Дмитриева. И ещё многих, многих, многих… И каждый уход оставляет чувство пустоты. Даже если человек не был знаком, не был особенно дорог. Даже если и вовсе был неприятен по каким-то мировоззренческим расхождениям. Все эти люди, поколение, уходящее последние годы, имели свои, неповторимые лица и голоса, составляли эпоху, были её частицами, хранили память о ней, к которой, увы, далеко не всегда успели мы прибегнуть. Память они уносят с собой. И атмосферу. И оттого возникает чувство оголённости, сиротства.

Особый род горечи – по тем, кому так хотелось, а не достало времени просто пожать руку. Есть человек, и ты знаешь, что случись встретиться с ним, непременно «узнали» бы друг друга, поняли, нашли общий язык. Много раз представляешь ты, какой могла бы быть встреча, что бы сказал ты. Но, вот, не успелось. И напрасно звать растворяющиеся вдали тени. И недосказанность повисает тоскливым грузом на и без того отягощённом сердце.

А ещё горше – не успеть помочь… Вот, уходит человек, некогда известный, а затем забытый. Его уход заставляет вспомнить о нём. И СМИ наперебой сообщают, какой был выдающийся талант, и какая горькая досталась ему доля. Как провёл последние годы в забвении, как бедствовал, как болел… И маячат в экранах его благополучные «друзья», вечные плакальщики – сокрушаются о том же: такой талант был, так много бы мог ещё, а такая судьба! Не знаю как кто, а я органически не могу видеть этих излияний. Так и хочется крикнуть: где ж вы, сукины дети, были всё то время, пока талант, который вы «оплакиваете», погибал в кромешной нищете и не менее кромешном забвении? Что же вы не протянули ему руки, когда он ещё пытался вырваться их той бездны, куда его столкнула жизнь? Почему не пришли? Не позвонили? Почему хотя бы не сказали всех тех слов, что расточаете теперь, тогда, когда тот, кому они адресованы, был ещё жив и нуждался в них, нуждался в ободрении и теплоте человеческой не менее, а, может, и более, чем в помощи материальной? Но ни той, ни другой не оказали ему, отвернувшись. Попросту довершили то, что начала жизнь. Добили равнодушием. Судьба, говорите? А что такое – судьба? Частью – то, как калечим мы сами по глупости и гордыни Божий замысел о себе. Частью – то, как калечат нашу жизнь другие… Поданная вовремя рука, сказанное вовремя слово, раздавшийся вовремя звонок – и, быть может, человек бы прожил дольше. Просто потому, что чувствовал бы себя кому-то нужным. Но помогать живым – накладное дело. Лицемерно оплакивать мёртвых – проще и спокойнее. Убить равнодушием, а после с благочинной миной поскорбеть (а попутно и покопаться в оставшемся белье) перед объективом – вечное занятие наших плакальщиков. Видеть и слышать это невыносимо.

Самое главное в жизни – успеть вовремя подать руку тому, кто готов сорваться в пропасть. Самое страшное – опоздать в этом. Лучше стократ показаться в смешном и нелепом виде, нежели опоздать хотя бы раз. «Бог поможет!» – самая лицемерная отговорка, потому что Бог помогает (действует) через людей. Так же как и сила противоположная. Мы всего лишь проводники на этой земле, но в нашей воле выбрать, проводниками чего быть – тьмы или света.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37 
Рейтинг@Mail.ru